Пути небесные

XXVIII. НАПУТСТВИЕ

 

Даринька проснулась в высокой, красивой комнате, в «золотых покоях», — они занимали три комнаты, по-царски, — и увидала на мраморной колонке букет магнолий, редких и для Москвы цветов. Повсюду, на столиках и этажерках, были розы. Виктор Алексеевич окликнул из-за бархатной занавески: «Можно?» — и, получив певучее: «Да-a-a!..» — вошел, совсем готовый, в свежем кителе, с фарфоровой чашкой на серебряном подносе, и она услыхала запах шоколада. Взяла его руку и закрыла себе глаза.

— Ты милый… — шепнула она, водя рукой по глазам.

Он слышал, как щекочут ее ресницы. Подали отличный завтрак: горячий филипповский калач, икру, швейцарский сыр, всякие булочки, сухарики. Он завтракал с нею у постели, просил не торопиться, отдохнуть получше. Она корила себя: хотела проснуться рано, в Страстной к обедне, а скоро десять, — «Москва эта сумбурная».

Виктору Алексеевичу надо было получить сибирские деньги, заехать к адвокату, покупки разные, и самое приятное — порадовать Дариньку «сюрпризом». Они вышли вместе.

— Как же это… — досадуя, сказал он, увидев у проехавшей дамы кружевной зонтик, — у тебя нет летнего зонтика!

Усадил Дариньку в шикарную коляску, заказанную накануне, и пожалел, что не вместе едут, приходится торопиться, что в два дня сделаешь!

— Будоражная эта Москва… в Уютове сколько бы переделали за утро!.. — вздохнула Даринька.

Он сказал: «Милая, мы же кутим!» — и увидал радостно-детский взгляд.

— Как тогда?..

Москва оживляла в обоих первые дни их жизни. Он просил не задерживаться, сегодня обедают в «Эрмитаже».

— Не отпускай коляску!.. — крикнул он с лихача. Даринька любовалась на магазины и думала: «Этот московский омут, больше не поеду». Все, что мелькало и манило, было только случайное, в ее воле: была теперь верная пристань, Уютово. А этот соблазн — грешки. Поймала себя на помысле: было приятно катить в коляске, видеть, что многие смотрят на нее.

Было к одиннадцати, обедня в Страстном кончилась, будний день. Под святыми воротами сидела незнакомая старушка. Даринька попросила вызвать привратницу. Старушка позвонила в «сторожевой». Пришла незнакомая белица и сказала, что собор заперли, просила обождать иеромонаха у часовни. На лице Даринькн была вуалька, старичок не узнал ее. Не признала и послушница Степанида-рябая, шутница. Дариньке вспомнилась песенка про нее: «Степанида рыло мыла, мыло пальмово хвалила»; она опомнилась и закрестилась. Стояла всю панихиду на коленях, взывала мысленно к матушке. Служили и на могилке Виринеи-прозорливой. Старичку дала два рубля, и он поклонился ей низко-низко. Дала полтинник смешливой Степаниде, та ахнула. Посидела на матушкиной могилке, вспоминала. Радовалась уходу: свежая трава, цветы, какие георгины! — не место печали и воздыхания, а «вечный покой», сад Божий. Припала и воззвала: «Не оставь сероглазую свою!» Не было прежней боли — покой и грусть.

Шла келийной дорожкой, по цветнику, радовалась бархатно-пышным георгинам: земные звезды, цветы духовные, темные, как церковное вино. Присела на скамейку у цветника, скрывши лицо вуалью.

Был час покоя, полуденный. Тихо было в обители, — тихий свет. Не доходил сюда гул московский. Гудели шмели — переломилось лето. На колокольне отбило в два перезвона — раз. Проверила золотые часики на груди: половина первого. Признала во втором ярусе келийного розового корпуса окошки, где жила с матушкой. Не было клетки с чижиком. Вспоминала тихое житие. Вспоминала душный июльский день, такой же: ходила к вечерням, ставила самоварчик матушке. Вспомнила: «Над нами покои матушки Мелитины были». Узнала вяэаные занавесочки, лоточки на карнизе с петуньями. Хорошо у матушки Мелитнны было, миром и кипарисом пахло, дивные образа… как училась на фисгармонии. И услыхала молитвенные звуки, густые, важные: «Блажен муж… иже не иде-э…»

Играла матушка Мелнтина, в час покоя, как и тогда. Подумала: «Зайти?» Стыдно, и еще «англичанка» будто. «Всего не скажешь, еще и ее смутишь». Слушала, затаившись, всегда покоившее, вечернее — «Алли-лу-и-и-и-а-а…».

Услыхала шаги, взглянула: от больничного корпуса подвигалась, постукивая клюшкой, старенькая монахиня. Поравнявшись с Даринькой, старушка приостановилась, оглядела — и покивала гостье. Даринька быстро встала и поклонилась, иночески, легко-привычно. Монахиня молвила молитвенно: «Спаси тя Христос и Пречистая», — и пошла, потукивая клюшкой. Радостно было Дариньке слышать святое слово.

Хорошо было в тишине и благоухании цветника, в полуденный час покоя, но время было идти. Она тихо пошла к вратам в торжественных переливах песнопения: «Блаженны непорочные, в путь ходящие в законах Го-спо-о-дних..» Остановилась на плитах главной дорожки, которая шла к собору. Не было ни души. Она опустилась на колени и поклонилась земно, долго не поднимала головы. А когда поднялась, все еще слыша низкие переливы фисгармонии, увидала давешнюю монахиню, подвигавшуюся от святых врат навстречу. «Что бы спросить у ней? ласковое сказать?.. цветочков на память попрошу…» Забывшись, откинула вуальку и услыхала — будто в ответ на мысли:

— Возьми, деточка, цветочки… в память нашу. Монахиня дала ей вязочку душистого горошка, молвив:

— Давеча еще признала… белица была наша?..

— Да, матушка, — чуть слышно сказала Даринька, — Дарья грешная… простите меня, матушка… — и укрыла лицо ладонями.

— Господь с тобой. Да, грешная. А кто не грешен!.. все грешные перед Господом. Не забываешь обители, смиряешься. Милая… кто и в обители, да без обители… а кто и без обители в обители. Упомнила я тебя, изюмцу-то приносила мне?.. в больничной я лежала, а ты навещивала. Вспомнила, а? матушку-то Аглаиду?..

— Вспомнила!.. вспомнила, матушка Аглаида… вспомнила!.. — воскликнула Даринька в радостном порыве и припала к плечу старушки.

— Деточка милая, чего ж плачешь-то? Не плачь, а живи по Господню Слову, вот и путь твой. Не легок путь твой, а ты не сбивайся с него, и поможет тебе Господь. Иди, милая, не оставит тебя Пречистая.

И пошла, потукивая клюшкой, Смотрела ей Даринька вослед. Порывалась пойти за нею, ласковое сказать хотела, и не нашлась. Почувствовалось ей, что не надо тревожить матушку, все сказала. И вспомнилось: Аглаида — «светоподобная». Почитали ее в обители, называли молитвенницей и светлосердой.

На выходе подала рублик на тарелочку и заспешила к ожидавшей ее коляске.

День становился жарким, удушливым. Хорошо было ехать теневой стороной бульвара. Спелой малиной пахло — с лотков, или варили в садах варенье. Сказала кучеру ехать в гостиницу, а он почему-то взял бульваром, может быть, прокатить хотел. Приятно укачивало в подушках. Узнала проезд бульвара и вспомнила, что хотел а навестить Марфу Никитишну, просвирню. Признала поворот в уличку, где жили, остановила: «Погоди минутку, сейчас я…» И побежала уличкой.

Все было то же, знакомое: заборы, сады, крылечки. Увидала высокую рябину, угол террасы над забором. Приостановилась передохнуть. Смотрела на домик, где… — чувствовала болезненное и светлое. Окошки были открыты, пахло краской, ни души не было, тишина. Она постояла на крылечке, вспоминая… Не думая, потянула пуговку звонка в чашке. Звякнуло резко в пустоте — тот, «страшный», колокольчик. «Господи, зачем я?..» — прошептала она, смотря на глухую дверь. Помнились сугробы, натоптанные следы… голубой шарфик, смерзшийся… Подошла к воротам, заглянула в полуоткрытую калитку. У сарая лежала все та же куча бревен, заросшая крапивой. Обошла дом, до сада, и захотелось взглянуть на сад. Прошла тропкой в кустах жасмина, постояла минутку на террасе… — «вот тут упала тогда…». Темно густели георгины, уже в бутонах. Пошла травяной дорожкой, узнала антоновку, где делали каток с Анютой, и увидала клумбу. Села на валкую скамейку под рябиной, увидала сирень, торчки поломов. Маргаритки пожухли, смотрели грустно. «Зачем я это?..»- опомнилась она, чувствуя слезы на лице. И быстро пошла из сада.

На углу улички к бульвару темнели головы лошадей, и она вспомнила Огарка… Велела кучеру: «Поскорей, домой». Был второй час, в начале.

 

XXIX. «ВЗРЫВ»

 

Виктор Алексеевич вернулся и беспокоился. Дела устроил, виделся с адвокатом и получил больше, чем ожидал. Виделся и со знатоком родов российских. Узнанное его ошеломило. Ходил и ходил по комнатам, смотря на часы и в окна. Наконец увидал коляску, высунулся в окно, хотел крикнуть- и бросился по коридору, встретить на лестнице.

— Дара, как я измучился!.. ужасы передумал… — сказал он, целуя руку.

— Забыла время, сама не знаю… — говорила она, в волненье. — Я была… там…

— И я бы с тобой, но вот, дела… хотел поскорей, ты не любишь Москвы… — говорил он спеша. — Как там… ничего с тобой?..

— Где- там? — не поняла она.

— В Страстном… ты всегда смущалась…

— Там чудесно, покойно, ласково… вот цветочки… — протянула она ему поблекшие мотыльки горошка, — в воду скорей поставь… как дивно пахнут! получила такое… после скажу. Там я была, у нас…

— Где — там?.. — нерешительно спросил он — и понял: — В улочке? почему ты… что тебя так встревожило?..

— Совсем и не думала туда… — сказала она досадливо, — сколько там было тяжелого, ужасного!.. Не говори, я сейчас покойна и не хочу… Матушка Аглаида дала, сказала… она молнтвенница, светлосердая… сказала: «Ты и без обители в обители». Еще сказала: «Трудный твой путь, а ты не сбивайся… Понимаешь, с тобой путь этот, всегда…» — сказала она с решимостью, положила руки ему на плечи и смотрела в глаза.

— Да-рья!.. — вскрикнул он, так называя ее впервые. — Моя Дарья!.. с тобой, всегда!.. до конца!..

— Да, да… — шептала она как в забытьи.

— Дар мне ты… как же ты выросла, вся другая!.. и прежняя. Душу твою хочу влить в себя, всю тебя!.. — повторял он, захваченный чем-то новым, что теперь видел в ней.

Это был взрыв всех чувств. Виктор Алексеевич записал в дневнике, что испытал в тот памятный день, 12 июля:

«Это было чистое, высокое чувство, и оно передалось ей. Такого я никогда не знал. Чем-то, не рассудком, постиг я, что она мне дарована. Может быть, и до „взрыва“ уже постиг, получив справку адвоката? Не знаю. „Взрыв“ раскрыл это чувство до полноты».

Забыв все, упал он к ее ногам. Тут постучали: «Депеша!» Виктор Алексеевич прочел вслух: «Сдано пассажирским Мценск Циммерман».

— Браво, Юлий Генрих Циммерман!.. — расхохотался он.

— Кто это — Циммерман? — спросила недоуменно Даринька.

Он просил сделать для него, — потерпеть. Вернутся в Уютово — узнает маленькую радость.

Было около двух, в «Эрмитаже» оставлен за ними столик, надо не поздней половины третьего: съезд из Петербурга, — ожидали проездом из Крыма Государя, — все-переполнено. Просил приодеться ради такого дня, не в дорожном же сереньком. Но в чем же?.. Все предусмотрено, и, кажется, недурно вышло. Зашел купить зонтик, кстати и шляпку к зонтику, и удачно попалось на глаза, — показал он на длинную картонку, — «Мерку твою я помнил, не понравится — обмени».

— Хочешь закружить, кактогда?.. — сказала она, убегая с коробкой в будуарчик.

— О-очень хочу!.. — крикнул он и услыхал восторженное: «Ах, безумец!»

Выбрано было — нельзя лучше: сливочное, легкое, как воздух, и без этого надоедного хвоста! В чуть блеклых, травянистых буфах — «живые сливки… сливочное-фисташковое». Такая же и шляпка, с выгнутыми полями, особенной соломки… «Ну, что он только… совсем безумец!..» — слушал он восхищенное «про себя». — «И митенки, и зонтик… ах, безумец!..»

Он остолбенел, когда она выпорхнула из будуарчика, с радостным восклицанием: «Легкое до чего!..»

— Ты совершенно ослепительна… — говорил он, сходя за нею по бархатному ковру лестницы, любуясь легкой ее походкой, напевая: «Но царевна всех милее, всех…»

Катили к «Эрмитажу». День был нестерпимо жаркий, удушливый; дворники поливали мостовую, парило от булыжника, томяще пахло спелой малиной от ягодных палаток.

— Сейчас холодненьким освежимся, — не умолкал чем-то возбужденный Виктор Алексеевич.

— Странный ты какой-то сегодня… — сказала Даринька, — совсем другой. И вином пахнет от тебя…

— Шампанским, милая! хватили с адвокатом. Нельзя, сегодня день исто-ри-ческий!.. Почему? Узнаешь.

— Опять сюрприз?

— Всё сюрприз!.. — крикнул он так, что степенный кучер пошевелил затылком.

 

XXX. В ОПЬЯНЕНИИ

 

Жара-духота, томящий дух малины… — кружило голову. У «Эрмитажа» был сбор всех частей: подкатывали ландо, коляски, парили лошади, блистали каски, квартальные трясли перчаткой; червонили дворцовые ливреи, пестрели треуголки, веяли страусовые перья. Мальчишки совали листки, орали: «Гурко разбил турку!» Расклеивали по улицам депешу штаба: «Генерал Гурко разбил под Ени-Загру дивизию Реуфа-паши, взято 12 пушек».

Неторопливо всходя по мягкой широкой лестнице, Даринька видела в зеркалах простенков «кремовое-фисташковое». Входили в белый колонный зал, в теплом воздухе пряностей, вина, соусов, духов, легкой и тонкой сытости. Пахло дыней, сигарами, шампанским. Обед был в разгаре, дымилось кофе, играли масленые глаза, провожая «воздушное созданье», — уловил Виктор Алексеевич хрипучий басок нафабренного генерала в пышных сверх меры эполетах. Зал был набито-полон, — где тут найти местечко. Но местечко было заказано, «придворное», у самого балкона, на площадь, на бульвары, — столик: устроил знакомый метрдотель, за самые пустяки, полсотни, — «день исторический». Шампанское было заморожено, в хрустальной вазе желтели толстые гнутые струки, добившиеся Москвы бананы. Струнный оркестр на хорах ласково кружил томным вальсом «Дунайские волны».

Заказанное место было завидное: в огромное окно веяло с балкона холодочком, — там, в серебрёных ведрах, морозились шампанское и рейнвейн, темнели лавры, пестрели цветы с балясин. Служили обедом тонким: бульоном, лососькой, спаржей, «скобелевскими» отбивными, персиками в мадере, пломбиром, ташкентской дыней. Метрдотель, в министерских баках, разливал вино. Кружило блеском эполет, аксельбантов, мундиров, звоном шпорок и ложечек, игрой бокалов. Шампанское, в иголках, освежало.

— Милочка, до дна, день исторический!

— Я плакать буду с шампанского… ты уже опьянел, глаза какие…

— От тебя, царевна, ото всего! Ска-зочная ты…

— У меня кружится.

— Закружись, будет еще чудесней!.. Крещение принимаю нынче… от тебя, через тебя…

— Ви-ктор!.. — вырвалось у ней, в страхе. — Мне страшно… странно как улыбаешься… Уйдем, прошу тебя… у меня голова кружится…

— У меня с утра кружится, царевна!.. — И он протянул к ней бокал.

— Что ты со мной, безумец, де…аешь!..

— Чудесно грассируешь… «де-аешь»!.. впервые слышу твой забытый голос!..

— Про-шу… у меня кружится!..

— Ну, последний… за новый путь наш! хотел бы повидать твою… А-ги-ду…

— А… ги-ду?.. я не понимаю… ты пьяный!!!

— Ту, матушку… дала цветочки…

— Ах, матушка Аглаида!.. — сказала она, светясь, и подняла бокальчик. — Ну, чок!.. — сказала она бойко и осияла взглядом, — За нее… за новый путь наш!..

Это был новый «взрыв», вершина проявленья земного в ней.

Виктор Алексеевич был слегка весел, Даринька сияла бледностью. Когда шли залой — не кружились ни лица, ни колонны. Шампанское было бессильно перед чем-то, что ждало в ней: «Вот, сейчас». Она отметила в «записке»: «Было чувство, что сейчас случится что-то… радость?..»

Она сбежала по тонкой лестнице, спешила навстречу радости. У подъезда стояла монашка с книжкой. Место здесь было бойкое, выдалось монашке счастье: не гнали от подъезда, квартальные закусывали в официантской. Сборщица причитала: «Обители Покрова…» Сумочка осталась дома, Даринька сказала: «Дай ей рублик, сколько ты выбросил…» Ее поразило — «обители Покрова…» — ее отныне церкви! Он дал что под руку попало, много. Монашка поклонилась им до земли. Эта встреча напомнила Дариньке купить гостинцев и послать матушке Аглаиде, она хотела сейчас же на Тверскую к Андрееву, но Виктор Алексеевич сказал: «Отложи до завтра, а сейчас…»

 

XXXI. У КОЛЫБЕЛИ

 

— К Красным воротам! — велел он кучеру. — Зачем?.. а вот узнаешь.

— Опять сюрприз?..

— Ты сюрприз… бесценный!.. И всё — сюрприз!!..

Москва кружила. Вызванное встречей у «Эрмитажа», Дариньке вспомнилось Уютово, покой и тишина.

— Завтра все закупим, и скорей, с вечерним! — сказала она твердо, — мне дышать здесь нечем, пойми же!..

— Да, сегодня очень душно… — рассеянно сказал Виктор Алексеевич. — С вечерним?.. Сейчас самое важное…

Она взглянула на него с тревогой. У Красных ворот оп велел кучеру остановиться.

— Пройдемся… — сказал он Дариньке.

— Торопиться надо, а ты… куда мы пойдем, что с тобой?..

— Мы пойдем… домой.

— Ви-ктор!.. — воскликнула она, но он молчал.

Новая Басманная в тот час была пуста. Особняки, с садами, с цветниками. На каменных воротах лежали львы. Виктор Алексеевич напевал: «Балконы, львы на воротах…» Они остановились перед сквозной решеткой, чугунной, из винограда, груш и яблок…

— Литое чудо! В морозы все это побелеет, в инее… станет совсем живое. Помню, в Замоскворечье, дом графа Сологуба… Перейдем, оттуда лучше.

Они перешли на другую сторону.

— Нравится, царевна?.. — показал он на белый дом-дворец, в колоннах, за большой с елями лужайкой.

— Старинный… такие я видала… — сказала Даринька, — водила тетя, говорила — «графский». Хочешь купить?.. у нас же есть, Уютово…

— Не продадут. Дом этот заповедный, крепкий… по Высочайшему указу. Купцы миллион бы дали. Нравится тебе?.. Это — колыбель твоя, ты родилась здесь.

— Здесь?!.. — произнесла она недоуменно.

— Под этими елями играла… Видишь, в глубине, такая же решетка… там большой пруд и

парк… купальни были… там тебя купали!.. плавали лебеди…

— Лебеди?.. — повторила она, во сне.

— Жаль, закрыто. Старый дворник ушел на богомолье, ключи у соседского, но он не смеет никого пускать. Ну, в другой раз увидишь.

Даринька смотрела на темные в колоннах окна. Родилась здесь?.. Этого она не понимала.

— Ты спокойна, это хорошо.

— Но я не понимаю… ничего не помню… — шептала она растерянно.

— Как ты можешь помнить, отсюда унесли тебя малюткой… два года тебе было.

— Чей же это дом?..

— Твоего отца. Был. Узнаешь все. Теперь, недалеко отсюда, в богадельню…

— В богадельню… зачем?..

— Нет, в богадельню после, а сейчас… Ну вот, плачешь… Все так чудесно!..

Она смотрела за решетку и плакала.

— Я тебе все сказала… ничего не утаила, что… незаконная… всегда за него молюсь… — шептала она, глотая слезы, — если бы он был… хороший!

— Он был хороший, знаю точно. Благородный, добрый…

— Да?!.. хороший?!..

— Твой отец был чистый, и это тебе скажут, кто его знал.

— Чи-стый?!.. — воскликнула она, сложила перед собой руки и поглядела в небо.

— Если бы не злой случай, твоя мать была бы его женой и ты была бы тогда законная. Это точно. Пойдем…

Она стояла, глядела за решетку. Он повторил: «Пойдем». Вернулись к оставленной коляске. Виктор Алексеевич велел: «В Елохово!» Коляска покатила той же улицей. Сошли у церкви.

— Это Богоявления в Елохове. Здесь тебя крестили.

Вечерняя отходила. Храм был обширный — богатый, аристократический приход. Иконы в самоцветах, в винограде золоченом иконостас, тяжелые паникадила…

Даринька взяла свечки, пошла ко храмовому образу, под сенью, стала на колени. Предтеча, в коже, воздевал руки над Христом во Иордане.

В «записке к ближним» Дарья Ивановна писала:

«…Были в храме Богоявления в Елохове, где меня крестили. Не знаменательно ли: моя церковь — Богоявления Господня?!.. В канун Богоявления Господня послано мне было вразумление, когда я, грешная вся, в наваждении соблазна, пролила крещенскую воду. В ночи на Богоявление даровано мне было знамение сна крестного. В утро праздника воспела я в светлом сердце песнь дня того: „Море виде и побеже, Иордан возвратися вспять“. Вспомнила тогда все в родимом храме, и свет, и трепет. И воспарил дух мой».

На выходе Даринька оглянула притвор и увидала в заломчике чего искала: крестильную купель, накрытую ветхой пеленкой. Просила позвать трапезника или просвирню. Стояла в умиленном ожидании. Пришла старушка, открыла помятую оловянную купель и сказала, что купель старинная, до француза была, батюшка по рухлядным книгам знает. Спросила Дариньку:

— Вас, барышня, тут крестили, у нашего Богоявления? Ну, в самой этой, другой и нет. В самую эту и кунали. А теперь вон красавицы какие! Проживаете уже не здесь теперь?

— Нет, далеко… за Тулу.

Она опустилась перед купелью на колени и приложилась к закраинке. Дали просвирне рубль, и та все кланялась им, пока не отъехала коляска.

 

XXXII. ВОСКРЕСЕНИЕ ИЗ НЕБЫТИЯ

 

— В Куракинскую богадельню! — приказал Виктор Алексеевич. Богадельня была у Красных ворот, и пришлось опять проезжать мимо родного дома.

— Я во сне… — говорила Даринька, — мне трудно дышать, нет воздуха…

— И мне. К грозе.

От духоты, от раскаленного воздуха, от шампанского… он теперь чувствовал разбитость и тревожно следил за Даринькой: верхняя губка ее дрожала, она прикусывала ее. Он взял ее руку и стал говорить, что сейчас увидят почтенного старца, похожего на старинного вельможу, и надо держать себя молодцом.

— Он на руках нашивал тебя. Теперь на покое, ему под девяносто, но еще довольно крепкий. Мы минут на пять, не больше, чтобы ты сама слышала. Все подробности ловкач адвокат вытянул из него марсалой.

— Я не понимаю…

— Сладкое вино. Ловкач привез ему бутылку, это освежило память. Утомлять не будем. На покое здесь.

Подъехали к солидному особняку. Смотритель, отставной военный, сам вел их по коридорам с дорожками на зеркальном полу из камушков. Постучались в ореховую дверь: «Гости к вам, Макарий Силуаныч… разрешите?»

— Можно… — отозвался важно сиплый голос.

Вошли в большую комнату на солнце, в высоких окнах. У окна сидел в кресле крупный старик в оливковом халате, в воротничках, в высоком галстухе, несмотря на удушаюшую жару; пробритый, в бакенбардах, в серебряных очках, читал газету.

— Милости прошу… — пригласил он мановением руки, вглядываясь из-за газеты. — Кого имею удовольствие?.. — произнес он важно-приветливо, — рад вашей визитации… уж извините, не встаю… увы, расплата за виноградное прошлое, хотя наблюдал умеренность.

Они пожали огромную его руку.

— Пра-а-шу… Какому приятному а-казиону обязан вашим извещением, молодые люди?.. — вопросил «львище», так отметил Виктор Алексеевич. — Прекрасная барышня… — галантно обратился старец к робевшей Дариньке и выправил бакенбарды на плечи, — благоволите поразвлечься сиими приятными фрухтами, пра-а-шу, полакомьтесь… — указал он на вазу с персиками.

Даринька кивнула, вся в нем. Виктор Алексеевич объяснил: его поверенный получил от почтеннейшего Макария Силуановича все справки, и они явились представиться и поблагодарить.

— Па-а-веренный?.. — старался вспомнить старец.

— Вы с ними изволили пробовать марсалу… — повел Виктор Алексеевич «наводкой».

— Ма…рсалу!.. да-да, хе-хе… веселый господин… ах, говорун!.. Лучшее из испанских вин, бу-кет!.. Да-да-да… по полрюмочке, после насыщения… для а-саже[3]. Храню, как… Но нонче душно, очень… атмосфера… — помахал он на себя лапищей.

— Вот, самая та марсала…благоволите… как свидетельство глубочайшего… — говорил Виктор Алексеевич, ставя кулечек в ногах старца, — парочка бутылок, с «паспортом»… сардины французской, высшей марки, ваши любимые, и мармелад от Абрикосова…

— Тронут вниманием… господин полковннк, судя по вашим регалиям?..

— Да… коллежский советник, инженер-механик…

— А-а-а-а… — проникновенно протянул старец, — такой молодой, и… Меха-ника… вы-сокая наука!..

— А это моя жена, та самая Дайнька… вы ее когда-то на руках держали, Макарий Силуаныч… помните?..

Даринька взирала благоговейно, как девочка могла бы взирать на митрополита.

— Как-с?.. изволили сказать, на руках?.. — старался понять старец, переводя взгляд на Дариньку.

— Дайнька… все так ее называли ласково во дворце… крошку, всегда в белом, как ангельчик… — наводил Виктор Алексеевич, — эту прекрасную молодую женщину… Тогда она была совсем малютка… дочка покойной Олимпиады Алексеевны, жившей по хозяйству у вашего покойного барина… вы помните?..

Макарий Силуаныч расправил бакенбарды и старался выпрямиться в креслах.

— Благоволите, сударь, извинить, но я обязан заметить вам… не барина, а их сиятельства, князя Феодора Константиновича ……- поправил он вежливо-внушительно. — Их сиятельство всегда останавливали… когда именовали их по батюшкину титулу бароном. Пра-а-шу запомнить… — погрозил он пальцем: — «Высочайше утвержденным!.. мнением Государственнага Совета!.. действительному статскому советнику, барону Константину Львовичу …… дозволено принять фамилию и герб ……, из рода коих происходит его мать, урожденная ……. и впредь именоваться ……! Их сиятельства прадеды стояли… Ивана Васильевича Грознаго… у правой руки!.. А пресветлейший… Но не дерзаю, грешный, имя Святителя поминать в приватном разговоре. Их сиятельство были наиблагороднейшие, наивысоконравственные… чистоты голубиной… и сердце… князиньки моего…»

Он задохнулся, взял табакерку с эмалевой Екатериной, постучал в нее, защемил щепоть, стряхнул и крепко зарядился. Даринька впивалась в его слова. Губка ее сникла в восторженно-детском умиленье. Старец устремил в нее свой взор и, что-то видя, заерзал в креслах, протянул руку к мутным фотографиям над диваном и тыкал пальцем:

— Ее сиятельство княжна… Ольга Константиновна… — сказал он, недоуменно озираясь, — но она… скончалась?.. — он потер потный лоб. — Очень… атмосфера… — и разинул рот.

Виктору Алексеевичу вспомнилась картина в «Третьяковке» — «Меньшиков в Березове» — «похож, суровостью… крупнее только».

— Так вот, это Дайнька, дочь Липочки, которую их сиятельство выписал из Высоко-Княжьего… теперь большая…

— Так-так… да-да… сия благородная барышня?!.. Господи… ее сиятельство княжна… — показал он на Дариньку, хотел привстать и отвалился в креслах, — Ольга Константиновна, живая!..

Он смотрел, покачивая головой.

— Их сиятельство изволили сказать братцу… Я стоял по правую их руку, кушали они: «Будешь уважать!» И объявили свою волю: «Я со-четаваюсь браком с моей кроткой Липочкой… и наша Дайнька… по высо-чай-шему!.. — он погрозился, — будет именоваться „Ее сиятельство княжна Дария Федоровна…“ и ты будешь уважать… за-кон!» — в-за пример с графиней Шереметьевой. Только граф Шереметьев женился на крепостной крестьянке… а наша Липочка была внучка прото-по-па!.. Пращур его сиятельства был наместником в Суздале… и прото-поп!.. тоже с тех местов. А у прото-по-па была…

— Да, и вот она от правнучки того протопопа… — перевел Виктор Алексеевич на Дариньку, — вспомните-ка, почтеннейший Макарий Силуаныч?..

— Так-так… Дайнька… Ну, ка-ак же!.. — просветлел старец и зарядился табачком, — На руках нашивал… за ручку водил в парках… рыбок кормили… Его сиятельство, бывало, скажут: Слоныч… — Они меня Слонычем именовать изволили в приятную минуту… я крупный, а тогда каким я был… кавалергарда выше!.. — Слоныч, скажут… — ты мне ее не урони, Дайньку… золото мое… И примут с моих рук, под ребрушки… Москву покажут. На ночь приходили к колыбельке, перекрестить… Молодой, на тридцать на первом годочке, на охоте… злой случай… слепая пуля… на номере стояли, за кустом… была облава… В Сретенье Господне, помню…

— Его убило?!.. — вскрикнула Даринька и закрестилась.

— Господня воля. Красавец, прынцессы набивались, ирцогини!.. А князинька был мудрый, все науки знал… — он поднял палец, — и благородный аттестации. Говорили: «Женюсь на единственной любови… мне ее Бог вручил».

Даринька упала на колени перед Макарием Силуанычем, сложив перед собой ладони. Шептала вздохом: «Вы все се-рдце… се-рдце…» Излились градом слезы, как у детей. Она схватила руку Макария Силуаныча и поцеловала. Он принял руку и откинулся на креслах.

— Как выросла… как же не узнать-то, кровь… Дозвольте ручку, ваше сиятельство… — прошептал он умиленно, — ручка… великатная какая…

Он поднес к блеклым губам покорную ручку Дариньки, откинулся и закрыл глаза.

— Ду…шно… а-тмо…сфе-ра… — выдохнул он, ощупью взял газету и накрылся.

Они переглянулись. Виктор Алексеевич достал две сотенных, черкнул на карточке два слова: «От Дайнькн» — и положил под персики. Даринька взяла один на память. Тихо отошли к дверям и оглянулись, Макарий Силуанович дремал, газета шевелилась от дыхания. Неслышно вышли.

Поехали. Даринька смотрела в небо. Виктор Алексеевич понял, что говорить не надо.

 

XXXIII. РАЗРЯЖЕНЬЕ

 

Был седьмой час. Солнце висело в мути, как в пожар. Было душно, порой полыхало, как из печи. Малиной пахло гуще. Звонкий всегда мороженщик кричал устало. Сняв шляпы, люди отирали пот, лошади плелись, мальчишки обливались у бассейна, где-то кричали бутошника, но он не шевелился, пил квас у грушника.

Виктор Алексеевич чувствовал смущенье. Теперь, когда все стало ясным, он представил себе острей, чем раньше, что получил Дариньку преступно. Восторг его мутился, он страшился уловить в ее глазах… «Ваше сиятельство»… — да, условность, но это не девочка-золотошвейка, не кинутое всем «безродное», а… присвоенное не по праву, насилием. И тогда, в первые дни их жизни, когда она была оглушена, открыла ему все, что знала, он почти знал, что теперь объявилось так бесспорно.

— Что с тобой? — спросила она заботливо и посмотрела светло, как утром, когда он подавал ей шоколад. Он молчал.

— Ты не рад?..

— Я не найду слов, как счастлив… за тебя… — сказал он с просящим взглядом, не смея

омрачить в ней… — Свет какой в тебе!..

— Ты это осветил во мне… — вымолвила она, взяла его руку и утерла слезы. — Боже мой… Виктор!.. — вырвалось у нее вдруг. — Так она?!..

— О ком ты?.. кто- она?..

— Там, в Уютове… се…стра?!.. в р о д н о м мы?!.. Го-споди… о н а… — и без сил откинулась к подушке.

Видя, как помертвели у ней губы, Виктор Алексеевич крикнул: «Гони!.. барыне дурно!..» Коляска бешено помчалась. Да и было время.

Вдруг стемнело. В небе нависло черным, в огнистой пене. Накатывало гулом, мелькнули стаи голубей, кто-то зловеще крикнул: «Небеса горят!..» На Лубянской площади рвануло вихрем, пылью. Поднимать верх нечего и думать. Виктор Алексеевич сорвал дождевой фартук, старался укрыть Дариньку собой… Шляпу его сорвало, секло в лицо песком, душило. Катились зонтики и шляпы; пригнувшись, разносчики с лотками спасались в подворотни, гремели вывески, звенели стекла, выли голоса… и в удушавшем пекле все еще стлался вязкий дух малины.

Перед Владимирскими воротами чуть не опрокинуло коляску телегой с прыгавшими стопами прессованного сена. На Никольской грохнуло перед коляской вывеску, лошади понесли, кучер орал неистово: «а-ста-а-ай!..» У самого «Славянского Базара» бутошник повис на дышле, кони осели и задрали морды… Выбежали швейцары…

Дариньку внесли на лестницу, нащупывая во тьме ступени. Ламповщики засвечали лампы, зажигали газ в несрочном мраке: был седьмой час в исходе. Вдруг ослепило-грохнуло, задребезжали-зазвенели стекла, застучало градом. Гуляло-завывало ветром, мотались шторы, звонили колокольчики, с грохотом падала посуда, откуда-то вопили: «Доктора!..»

Дариньку положили в комнату, выходившую во внутренний цветник с фонтаном. Здесь было тихо. Окна были раскрыты, веяло свежестью. Невиданный град, «с яйцо», перебив все окна, сменился ливнем.

То был памятный ураган, отмеченный летописцами, срезавший сотню десятин векового бора в Погонно-Лосином Острове, натворивший немало бед.

Виктор Алексеевич почувствовал в этом урагане н е ч т о. Как в Уютове он научался слышать «симфонию великого оркестра», так в Москве ему как будто приоткрылось, что этот стройный оркестр «срывается» и в этом «срыве» слышится возмущение, угроза… словом, какой-то непорядок, разлад. Впервые почувствовалась ему «природа» как живое нечто… — мистическое, конечно, ощущение! — подверженное, как все, недугу… После он называл — г р е х у. Это «живое нечто» зависело от какой-то непреложной… Воли?.. Этому чувству он нашел утверждение у вдохновенного поэта: «Не то, что мните вы, природа…» Это «живое нечто», прекрасное и порой страшное, его «духовная» связанность с человеком, было ведомо Дариньке, и с этого урагана стала ему особенно понятна тонкость ее душевных восприятий, чувствование ею с т и х и й н о с т и: великих снегопадов, ливней, наводнений, гроз… — того, что завлекает душу вне-земным, уносит — «з а». Он отмечал, что с этого урагана «мир для него расширился и углубился».

Доктора не могли дозваться. Даринька скоро пришла в себя.

— Хорошо как, свежестью… — сказала она, вдыхая полной грудью, — это дождь шумит?..

Попросила пить. Он дал ей коньяку со льдом, стал на колени, где она лежала. Она сказала:

— Сколько тебе со мной заботы… поцелуй меня… — и поглядела так открыто, светло, что он не вынес переполненного сердца, отошел к окну, ткнулся лицом в портьеру и стиснул зубы…

— Куда же ты ушел?..

— Я с тобой… — сказал он от окна и подошел к ней.

— Почему ты плачешь?..

— От… незаслуженного счастья… — сказал он, овладев волненьем. — Жизнь… какое чудо!..

 

XXXIV. СВЕТ ИЗ ТЬМЫ

 

Эта поездка в Москву стала событием в их жизни.

Справки адвоката и узнанное от бывшего дворецкого раскрыли, что слышанное Даринькой о детстве дошло до нее в искаженном виде. Расспрашивая теперь, Виктор Алексеевич узнал, что тетка никогда не говорила с ней о матери, и все, что она знала, дошло до нее по слухам. На богомолье разговорится тетка с попутчицей, как хорошо жилось ей в богатой вотчине… и пошепчет: «Девочка-то со мной… графской крови!..» Из таких слухов и сложилось у Дариньки «все это темное». И вот справки адвоката пролили настоящий свет.

Адвокат взялся за дело горячо. Получив от доверителя лишь общее и скудное, он решил, что идет дело о наследстве. Его утвердила в этом приписка в письме: «Не считайтесь с расходами, тут дело об огромном», — трижды подчеркнуто! Он кое-что слыхал о знаменитом роде. Слыхал о наложении опеки на барона по Высочайшему повелению, в сбережение чести имени. Был и немного романтик, и его захватила «таинственная история». Разыскал пятерых очевидцев, послал помощника в Высоко-Княжье, вытянул нить клубка, и ринулся отыскивать «сокровище», — «ниточка» у него имелась: бывший дворецкий слышал, как князь говорил Липочке: «Дайнька обеспечена, вся опеленута билетами, как и ты». Были подняты все книги, благодаря щедрым дачам, в Дворянской опеке, в Сохранной казне, в Опекунском совете, в банке… и открыли собственноручную запись князя, законно засвидетельствованную, от 19 марта 1859 г., как раз день Ангела Дайньки, о вкладе процентными билетами, в сумме 20 тыс. руб. на серебро, на имя родившейся 7 сего марта Дарий Ивановны Королевой, неприкосновенном до выхода ее замуж или до достижении 18 лет. «А в случае, от чего Бог избави, ее кончины до сих сроков, вклад сей, с процентами, наросшими, согл. ст. ст. об управл. вкладами, имеет быть перечислен в стипендиальный фонд Императорскаго Московскаго Университета». Того же дня было внесено столько же на имя девицы Олимпиады Алексеевны Преполовенской, 18 л., дочери ныне покойного диакона церкви с. Высоко-Княжье, Сузд. у. Владим. губ.,- с той же оговоркой. Не миллионы, но все же нечто, так как за почти 20 лет доросло до свыше 120 тыс. руб. срб. Дело простое, было из-за чего работать.

Поздно вечером ураганного дня, по настоянию Дариньки, Виктор Алексеевич прочел ей справку адвоката. Даринька слушала с закрытыми глазами. Взятый на память персик был у нее в руках. И вот что выяснилось.

В Высоко-Княжьем проживала на положении ключницы старая дева Капитолина Неаполитанская. Ежедень бывала у ней двоюродная сестра Липочка, лет 16, пригожая, кроткая, тонюшенькая, как былиночка, большая начетчица, читала Капитолине из Житий. А жила та Липочка рядом, в церковном доме, у просвирни, платила за нее Капитолина 2 рубля в месяц, хоть и при себе бы могла держать, занимала в княжьем доме три комнаты. Липочка сиротой осталась, в холерный год померли у ней родители, ездили хоронить дедушку-протопопа и не воротились. Дьяконова дочка была. Капитолина к себе ее не взяла жить, остерегалась. Как-то приехал князь на охоту, она ее задами вывела. Наезжал князь только для охоты, осенью, а то зимой. И вот как-то приехал по пороше и застал Липочку у Капитолины. Кто такая, красавица? Такая-то. Чего она в черном? Родители померли. Липочка при нем заплакала. Он вынул платочек, сам ей слезки утер. И велел тут же в дом перебираться, чего ей у просвирни жаться! Капитолина не посмела прекословить. Пробыл тогда не две недели, а до Филиповок. Молодой, веселый, красавец, годов 26. И все, бывало, насвистывал. А то на фортепьянах, вот играет-играет! Придет к Капитолине: «Чего вы тут молчите, в ералаш давайте играть». Стали примечать — антересуется Липочкой. Повел ее, где шкапы у него с книжками, — «читай, Липочка, чего хочешь». Капитолина темней ночи стала, а Липочка канарейкой заливается, барина никак не боится, уже приручилась. Стал он отъезжать, мороз был, а Липочка выбегла на крыльцо, без шубки да при людях-то в слезы! Барин ей поморгал, ласково погрозился, как на дитю, и крикнул Капитолине: «Дом оберегайте и кто в дому!» «Капитолина бранить Липочку, — „голову ты с меня сняла, безумица!“ — рассказывала адвокату проживавшая в Набилковской богадельне старушка, прачкой в Княжьем тогда была. — Липочка речкой изливается, извелась. И вот, на третий день Рождества, колоколец забрякал, только светать стало. Кого это Бог дает? Сам Макарий Силуаныч в гости, в крытом возке, со стеклышками, с фалетором. Важный, на седьмой десяток уж ему было, — что за оказия-екстренность? А с ним шубочка соболья-бархатная, пуховые платки, лисьи сапожки. И всем знато: главный при барине, задушевный. Письмо Капитолине: „Снарядить Липочку в Москву, учиться будет, нечего ей делать в глухомани“. Липочка в ладошки, прыг-прыг, а Капитолипа в рев: не пущу и не пущу! На нее Силуаныч пальцем: „Как же, спросили тебя, не мать родная“. И спрашивает Липочку: „Желаете в Москву, барин опекать вас будет?“ А она: „Еду-еду, а то и так убегу!“ Часу не прошло — помчали-заиграли.

А через годок она и Капитолину выписала, и меня, грешную… — сказывала старушка, — песенки ей певала и сказки сказывала. Я, говорит, в няни тебя беру, скоро у меня детка сродится, Федя на мне поженится, на образ покрестился.

Капитолину на квартиру поставили, неподалечку, Богу пусть молится. Хаживала она и в дом, чайком поил ее Силуаныч, а она ему из Житий вычитывала. Дочка у Липочки родилась, души в ней не чаял барин, к годочку уж лепетать стала. Спросят ее: „Как тебя звать?“ — „Дайнька“, губенки так выставит.

А княгиня-мамаша все противилась, гордая такая, не желала ихнего брака. Да князь сказал — уломаю, а то и без согласия поженимся.

Два годика пролетело, как день светлый. И стал на ихнюю половину младший братец Князев частить. Самондравный, гордый… — рассказывала старушка, — в офицерах служил. И такой был игрок-картежник, все свои деньги попрокидал. Как-то и прихвати Липочку под спинку… Силуаныч его застал: Липочка при нем охальника по щеке, затопала на него. Барина дома не было. Приехал, вызвал братца — за ворот и рванул. Ну, тот прощенья просил. Умягчился барин, велел у Липочки прошенья просить. И вот, кушали как-то вместе. Барин и объявили: „На Красной Горке женюсь на Липочке, будешь уважать!“ А Липочку учительши обучали, как листократы чтобы была. Тут и мамаша согласилась, пондравилась и ей Липочка: „Не ожидала, какие у ней манеры великатныя!“ А уж мы-то радовались как…

Потом — „злой случай“ на облаве. Как громом сразило Липочку.

А недели через три пришел лакеишка от младшаго барина: выбирайтесь. Липочка взяла Дайньку, в шубочку завернула, к Капитолине пошла. Безо всего вышла, лакеишка и укладки на ключ замкнул. Силуаныч как ахал, а чего может… — наследник велит. Мамаше отписал. Образа ихние сам отнес, игрушечки, бельецо. А меня в судомойки определили.

Великим постом приехала мамаша, была у Липочки, подарила Дайньке сто рублей, а на другой день и воз с сундуками пригнала. Увидала Липочка: „Не приму!“ Капитолина как ее просила… „Нет Феди моего, а эту мне пыль не надо!..“ И поехали сундуки. Совсем она голову потеряла, бегала по морозу в одном платьице. Соседи видали: под колодцем бельецо Дайнькино полоскала, а кругом намерзло, осклизнулась она на льдышках, упала, так на льдышках и разрешилась — скинула… по шестому месяцу, мальчик был… Подняли ее без памяти, свезли в Басманную больницу, она через недельку Богу душу и отдала.

Капитолина осталась с Дайнькой. Помогал им, чем мог, Макарий Силуаныч. А скоро его княгиня-баронесса в хорошую богадельню поместила. На Калитниковском Липочку похоронили. Прошло годков пять, пошла Капитолина с Даринькой на богомолье, воротилась — а на могилке и крестика нет. Продала Липочкино колечко, купила крестик, и решеточку поставили…»

Вот что мог дознать адвокат.

 

XXXV. ПРЕОДОЛЕНИЕ

 

Слушая справку адвоката, Даринька лежала, сомкнув глаза, и Виктору Алексеевичу казалось, что она приняла смиренно все.

Ночью он услыхал из комнаты, где спала Даринька, подавленные всхлипы. Он вошел и увидал на ковре, под образом, белую Дариньку. Она лежала «комочком», вздрагивая, и из этого «комочка» вырывались толчками всхлипы. В этих зажатых всхлипах слышались отчаяние, безнадежность, бессильная жалоба, дрожащее, детское «Ма-а-а…». Он стиснул зубы, чтобы не закричать от боли…

Он поднял ее, без чувств, с повисшими руками, и отнес на постель. Взбудили врача. Тот удивился, какой продолжительный обморок. К утру Даринька пришла в себя. Доктор сказал, что такое бывает у детей, — «младенческая». И удивил Виктора Алексеевича, высказав, что, по-видимому, больная живет очень напряженной внутренней жизнью, не облегчает себя высказываньем, и оттого-то и обморок, как разряд. Этот молодой врач, невропатолог, впоследствии приобрел известность своей книгой «Душевно-духовные силы». Лечение ограничил покоем и переменой обстановки.

В Москве пришлось задержаться, прием в Уютове был отложен. На другой день Даринька чувствовала себя вполне здоровой и заявила, что надо повидать старушку-няню, поехать на могилу матери, на тетину могилу и непременно в Высоко-Княжье, где похоронен отец. Виктор Алексеевич ужаснулся: «Все могилы!» Доктор посоветовал не заграждать выхода душевным проявлениям:

— Ваша жена знает лучше нас, что ей нужно для душевного здоровья. Очень она религиозна? Тогда предоставьте ей полную свободу, вот ее леченье.

Через два дня они поехали в Набилковскую богадельню, видели старушку, одарили. Мало узнали нового. Приезжала к Капитолине сестра покойного барина Ольга Константиновна, просила отдать ей Дайньку. Капитолина отказала: покойная Липочка просила ее — никому Дайньку не отдавать. И денег не приняла, так ожесточилась. Но деньги откуда-то приходили, помалости. Квартирку переменила, кормилась вышиваньем приданого. В Страстном была у ней землячка-монахиня, давала ей заказы от знакомых. Капитолина, говорили, померла вдруг, от сердца. Хоронили монашки, на Даниловском. Сиротку тоже монашки устроили, в золотошвейную мастерскую, а ей тогда годков 12 было.

Даринька узнала старушку: захаживала она к тетке. Подняла вуальку и сказала:

— Анисьюшка, я Дайнька и есть… не узнаете?..

Сошлись богаделки, пришла смотрительша. Даринька дала ей денег устроить для призреваемых поминовенный обед и заказала заупокойную обедню в ихней церкви. Старушке дала сто рублей и обещала скоро ей написать.

Даринька была совсем спокойна, и Виктор Алексеевич признал правду в словах доктора. Не раз вспоминал, как доктор коснулся Даринькина «т а м… т а м»:

— Мы с вами живем в трехмерном, ваша юная подруга — в безмерном. Делайте вывод, если вы даже и неверующий. Т о т мир — пусть мнимый для вас! — безмерно богат… хотя бы творчеством человеческого духа: сказаниями, подвигами, деяниями тысячелетий, создателями религий. Этот, реальный, — нищий перед т е м. Ваша жена живет в обоих и — разрывается. Отсюда могут быть «провалы сознания», обмороки… своего рода отрыв от нашей сферы. И, может быть, — п р о р ы в т у д а… Все, что приближает ее к т о м у миру, будет ее лекарством.

Из богадельни поехали на Калитниковское, за Покровскую заставу. Кладбище было старинное, в высоких деревьях, Даринька плохо помнила, где могилка: «Где-то в углу». В конторе долго листали книги — и сторожа не помнили, — нашли, наконец, от 8 марта 1860: «Преполовенская, Олимпиада, 20 л., 27 разр., близ Онучкиных, юж. ст., к углу». Была приписка: «Посл. раз навещена в 69 г., летом, вписана в кн. „нарушаемых“».

Виктор Алексеевич спросил, что такое — «нарушаемых». Конторщик сказал уклончиво: «Десять годков не навещали- можно похерить». Виктор Алексеевич возмутился: сейчас же отметить, что «навещали»! Грозил жалобой, изругал конторщика — «мертвых грабите!». Никогда с ним такого не бывало. Даринька, поняв, пришла в ужас: «Дай им скорей, скорей!..» И вдруг гневно, властно закричала:

— Не сметь!. бездушные люди!.. — и, вся загоревшись, погрозилась. Виктор Алексеевич, пораженный ее гневом, крикнул;

— Цела могила?..

Конторщик, бледный, бормотал невнятно: «Полагаю-с…» — «Завтра все полетите к черту!..» При этих криках пришел священник. Бесчинства не одобрял: сколько раз жаловались, плакали…

Долго искали в глубине кладбища. Нашли, где уже и тропок не было. Решетка была повалена на заросший бурьяном бугорок, креста не было,

— Цела-с!.. — сказал конторщик, — вот и Онучкины, старьевщики. Даринька припала к бугорку, в бурьяне. Батюшка просил успокоиться, вернуть себе мир душевный, он подождет:

— Крестик поставите, опять светлая могилка будет… помолимся и простим согрешения, и сойдет мир на вас.

Виктор Алексеевич приказал сторожу все привести в порядок, батюшку просил прийти попозже. Кладбищенские рабочие все сделали скоро и хорошо: оправили и одерннли могилку, вкопали новый крест, установили на камнях решетку, посадили цветы, посыпали песочком, и маляр тут же приделал надписание.

Батюшка пришел с двумя дьячками, умилился, как преобразилось. Служил очень благолепно. Радостно изумило Дариньку; после «со святыми упокой» прочитал из Евангелия: «…грядет час в он же вси сущие во гробах услышат глас Сына Божия…» А в заключение службы — из Ап. Павла к римлянам: «…и потому, живем ли, или умираем… — обратил лицо к Дариньке: — В с е г д а Господни». Был светлый и жаркий день. От политого дерна парило. Благословив могилку, сказал батюшка, проникновенно:

— Не в скорби, а в радости — жизнь. Почтя полезным, я прочитал из Евангелия и Апостола, да укрепитесь. Смотрите, какой свет! — обвел он Евангелием над могилкой и — к небу.

Даринька была утешена. Шла с батюшкой впереди, он что-то говорил ей. Виктор Алексеевич узнал от дьячков, что батюшка очень почитаем, академик. Понял, что умирить надо, потому и чтил от Евангелия и Апостола, хотя сие на панихиде и не положено. Все жалеют его: на сих днях уезжает на Валаам, в монашество. Давно овдовел, а этой весной скончался от чахотки единственный его сын, оканчивал обучение в академии.

— В мире, в мире… — сказал батюшка, прощаясь, — храните свет в вас и другим светите.

— Какой он проникновенный, — сказала Даринька, — все умирил во мне, будто все мои скорби знает. На Даниловское кладбище, — велела она кучеру. — А завтра к отцу.

Виктор Алексеевич пробовал возражать: нельзя так утомляться.

— Не утомляться, а успокоиться, — сказала она. — Как хорошо, что мы сегодня поехали, он завтра служит последнюю литургию здесь, едет на Валаам. Одно его слово все во мне просветило…

— Какое же слово?

— После, не здесь.

Даринька не помнила, где могила, не знала и теткиной фамилии. Виктор Алексеевич знал из справки: Капитолина Неаполитанская. Искали по книгам; под 68-70-м годами: Дариньке помнилось, что хоронили летом, — купили ей монашки для утешения красной смородины. Старичок конторский подумал… «Смородина в июне поспевает». Нашли, в июне, «Неаполитанская Капитолина…» — по смородинке и нашли. Цел был и крест, и надписание. Отслужили панихиду и оставили денег — посадить цветы и держать все в порядке.

Чтобы развеять «кладбищенское», Виктор Алексеевич уговорил Дариньку пообедать на воздухе где-нибудь: шел третий час, с утра ничего не ела. Самое лучшее- у Крынкина, на Воробьевке.

 

XXXVI. ПОБЕЖДАЮЩАЯ

 

От Крынкина открывалась вся Москва: трактир стоял на краю обрыва. После обеда прошли в березовую рощу. День был будний, гулявших не встречалось. Тишина рощи напомнила Дариньке Уютово.

— Столько там дела, о многом подумать надо…

— О чем тебе думать!.. — сказал Виктор Алексеевич.

— Как — о чем?.. Сколько ты говорил про жизнь — надо решить, обдумать. И мне надо.

Он согласился, дивясь, как она помудрела, какие у ней теперь новые, думающие глаза.

Они услыхали в глубине рощи протяжный, резкий выкрик и за ним чистые переливы, будто флейта.

— Иволга… — сказала Даринька, — будто водичка переливается. Еще с богомолий помню, иволга дольше всех поет, последнюю песенку допевает лету…

— Да… — вспомнил он, — какое «одно слово» священника?..

— Я это и раньше знала, но никогда так не разумела. Нельзя убиваться, что могилка чуть не пропала, у Господа ничего не пропадает, все вечно, есть! Даже прах, персть… все в призоре у Господа. Для земных глаз пропадает, а у Бога ничего не забыто. Как это верно! Даже я все храню в себе, что видела, все ж и в о е во мне!.. Помню, маленькая совсем была, увидала в садике первые грибки-шампиньоны… и вот сейчас их вижу, даже соринки вижу… А для Господа все живет, для Него нет ни дней, ни годов, а все — в с е г д а. И в Писании есть… «Времени уже не будет, и тогда все откроется».

— Как ты душевно выросла! — сказал он.

— Господь всегда в творении, в промышлении обо всем, что для нас пропадает… — до пылинки, до огонечка в темном, далеком поле… «до одинокаго огонечка, который угасает в темном поле…» — говорил батюшка.

— У него умер единственный сын, погас его «огонечек»… — сказал Виктор Алексеевич.

— Вот почему… про огонечек… Еще сказал… «скорбями себя томите, а надо отойти от себя и пойти к другим». Я знала это. Но надо это всем сердцем. И еще сказал… — «пойдите к другим, пожалейте других, и ваши скорби сольются с ихними и обратятся даже в радость, что облегчили других. Вдумайтесь в слова Христа: „да отвержется себе“, и вам раскроется смысл Его слова» «иго Мое благо, и бремя Мое легко». Так никто еще мне не говорил. И спросил, есть ли у меня дети…

Они услыхали шорох над собой и детский голосок: «Возьми на лучки..!» — и тут же притворно-строгий окрик; «махонький ты… „на лучки“! жених скоро, а все… у-у, сладкий ты мой…» И они услыхали чмоканье.

Из березняка за ними вышла молодая баба с мальчиком на руках. Баба была веселая, пригожая, мальчик- здоровенький. Баба ему сказала: «Посмеются господа на нашего Гаврилку… скоро парень уж, а все — „на лучки…“!» Даринька дала мальчику конфетку, залюбовалась им.

— В отца, широконькой… Тятеньке насбирали, в сметанке сейчас пожарим.

Полна кошелка была грибов. Дариньке захотелось жареных грибов в сметане, — у Крынкина ничего не ела, — не продаст ли немножко? Баба от денег отказалась, отсыпала ворошок и присоветовала обочинкой пройти, грибов много, к войне. Когда она ушла, Виктор Алексеевич спросил:

— Говорила, — про детей батюшка спросил?..

— Да. Сказал, что брак без детей… нету в нем чистоты…

Пошли опушкой, и стали попадаться грибы.

— Белый нашла!.. смотри, как стоит, найдешь?.. Он подошел и по ее взгляду нашел белый.

— Да, он глубокое высказал… о страдании… — сказал Виктор Алексеевич. — Это и психологически совершенно верно: раствориться в других…

— Сердцем надо это принять… — сказала она, и он увидал, как она тревожно-пытливо смотрит.

Он почувствовал, как ей важно, чтобы он понял все, что она думает о нем, боится за него.

— Научи же меня!.. — воскликнул невольно он. — Ты понимаешь больше, чем сказала… ты можешь сердцем, а я…

— Я не умею научить… — и на лице ее выразилась растерянность. — У тебя есть сердце, ты много знаешь… и поймешь все, что во мне… больше!..

Он увидал новое в ней, — оживленность мыслью в глазах, будто она в полете, в чем-то… Взял ее руку и прикрыл ею себе глаза.

— С тобой я все пойму!.. — шептал он, слыша, как ее пальцы ласкают его глаза. И почему-то вспомнил сказанное отцом Варнавой: «Побеждающая». — Ах, какая сила в тебе!..

И раньше говорил он так, в порывах страсти; но теперь он открывал в тех же почти словах новый, более глубокий смысл.

Был вечер, когда они вышли на дорогу и сели на бугорке, откуда открывался вид на Москву. За рекой огненно садилось солнце: пламенная была Москва, пламенная была река. Пламенела глинистая дорога по обрыву. Под розовыми березами стояла их коляска.

— Румяные березы, праздничные… — сказала Даринька. В светлом порыве, она посмотрела в небо.

— Хорошо, что поехали сегодня… мне теперь так легко!.. — говорила она небу, ему, себе.

 

XXXVII. ПОСТИЖЕНИЕ

 

С этим днем связывал Виктор Алексеевич расцвет Даринькиных душевных сил.

В тот же вечер, уснув на диванчике после томительного дня, она проснулась перед полуночью с радостным восклицанием:

— Сколько чудесного… т а м!..

Он дремал рядом в кресле. Взглянул на нее, на раскрытые радостно глаза, в которых сиял свет золотистого абажура лампы, и увидал новую красоту ее, — не юную, а глубоко женственную, сильную красоту, и его осенило мыслью: «Вот то, влекущее, чего ищут все, вечное-женственное, пысшая красота творящего начала». После определил вернее: закрепил в своем дневнике: «…Не „высшая красота творящего начала“, это словесно-мутно. То был явленный мне в Дариньке образ чистоты в женщине, женственное начало в творческом. Эта чистота излучала теплоту-силу, как бы основу жизни, и в этой теплоте были — нежность, ласка, милосердие, вся глубина любви… все, что чарует нас в матери, сестре, невесте… — все очарования, данные в удел женщине, без чего жизнь не может б ы т ь… В тот памятный вечер во мне родилось постижение величайшего из всех образов: Дева — Жена- Приснодева. Культ Девы в мифах, у поэтов, художников, святых, в народах, живущих душевной подоплекой, у нас особенно задушевно и уповающе. Этот культ порожден неиссякающе-властным чувством искания совершеннейшего, ж и в о т в о р я щ е г о».

— Где — там?.. — спросил Виктор Алексеевич. — Ты сейчас радостно воскликнула: «Сколько чудесного… там!»

— Да-аааа!.. — напевно воскликнула она, — я видела у нас, в Уюто-ве… Забыла… Ах, да!.. помню — все чистое, прозрачное… Вдруг поняла, во сне… — вот- святое! И мне стало ясно… все. Что же я видела?.. Забыла… такое чудесное забыла…

По ее лицу видел он, как она старается припомнить.

— Видишь… Но это чу-точку только, мреется чуть-чуть-чуть…

Она сложила ладони и возвела глаза — молилась словно.

— Видишь… — зашептала она, как будто боясь спугнуть вспомнившееся из сна, — я видела все вещи у нас в Уютове… и дом, и елки, и цветы… камушки даже помню и колодец… но все совсем другое! Подумала я… — вот — святое, чистое творение Господне… Этого нельзя рассказать. Ж и в о е!.. Струится, льется… в елках даже зеленое струится, и все видно, будто прозрачное… вот как через пальцы смотреть на солнце… духи вот в стеклянных уточках продают, в олениках… Я всегда любила смотреть, всегда мечтала, вот бы тетя купила мне… и теперь люблю… Такая чистота… щуриться надо, а то слепит. И в самую минутку, как мне проснуться, подумалось, во сне: вот это без г р е х а, и надо, чтобы все было чистое, тогда все будет. Не думала ни о чем, когда задремывала, и вот т а к о е… — сказала она, дивясь. — А теперь думаю.

— Что же ты думаешь?

— Думаю… — говорила она мечтательно, — это не жизнь, как все живем. Надо совсем другое…

— Что же другое?

— Как это верно, как чудесно!.. — воскликнула она, всплеснув руками. — Так понятно открылось мне, а во сне будто и ответилось, какая должна быть жизнь. Такая красота… снилось-то! все живое, и все струится! А это… — огляделась она, — мутное, темное… неживое. Нет!.. — страстно воскликнула она и так мотнула головой, что лежавшие на батистовой кофточке каштановые ее косы разметались. — Подумать только, какие простые слова, как надо: «Да отвержется себе и возьмет крест свой и по Мне грядет»! Тут все как надо. Каждому дан крест и указано, что надо: н е с т и, идти за Ним. И тогда все легко, всем. И это совсем просто. А думают, что жизнь… чтобы ему было хорошо. И я так думала, маленькая когда… А потом стала всего бояться… Ведь я… — в глазах ее выразился ужас, — тогда… Я сказала тебе не все. Самого страшного и не сказала… и самого…

Он перебил ее, чего-то страшась, может быть, позорного для нее:

— Не все?!.. Самого страшного… и?.. Ты сказала еще — «и самого…» что же еще было, чего ты не сказала?.. — «и самого»?..

— …чудесного!.. — досказала она чуть слышно.

 

XXXVIII. ЧУДЕСНОЕ

 

Она прикрыла глаза, как будто свет от лампы мешал ей видеть то — «самое страшное н самое чудесное». Ее губы сжались и покривились, словно она выпила горького чего-то.

— Слушай… Дай мне руку… мне легче так. В ту ночь… помнишь?., до нашей встречи на бульваре?.. Я побежала к Москве-реке и все молилась, рекой ревела: «Ма-менька, спаси… маменька, возьми меня!..» Добежала до Каменного моста. А река темная-темная, чуть серая… шорохом так шумела. Тогда ведь лед шел, самое водополье, в воскресенье на масленице… нет, что я путаю… Вербное было воскресенье! взбежала на мост, перегнулась за решетку… и мне совсем не страшно… так и уплыву со льдинками куда-то… все страшное кончится. И уже свешиваться стала, сползать, туда… и — вдруг… ч т о-т о схватило меня сзади, под поясницу, как обожгло!.. н я услыхала строгий окрик: «Глупая-несчастная!.. ты что это, а?!..» И оторвало меня, откинуло будто от решетки. Со страху я обмерла, вся трясусь… А это старичок бутошник… топает на меня и грозится пальцем… строго-строго! Как раз под фонарем было, где выступ, круглый-каменный, бык там у моста. Увидала его лицо… и прямо ужас!.. Будто это не бутошник, а сам Никола-Угодник!.. ну, совсем такой лик, как на иконах пишут… темный, худой, бородка седенькая, а глаза и строгие, и милостивые. Топает на меня и все грозится… и бранится даже, как вот отчитывает: «Ах, ты, самондравка-самоуправка, надумала чего!.. сейчас же ступай к своему месту!.. а, беспризорная несчастная!..» Взял меня за руку и довел до Пречистенского бульвара, тихонько так в спину толкнул: «Так прямо и ступай, не оглядывайся… я послежу, завтра сам приду справиться!..» А мне идти-то и некуда… И сказать-то ему страшусь. Я и побежала, все прямо, прямо… не помню, как уж я три бульвара пробежала… упала на лавочку, дыханья уж у меня не стало. Смотрю, а это наш Страстной монастырь!.. — помню, часы пробили три раза. А я все думала за тот вечер: зайду, помолюсь в последний разок… и не зашла, со страху. И тут, на лавочке, думала: отопрут к утрени врата, зайду помолюсь… а дальше чего, я уж не думала, А тут ты и подошел. Я з н а ю, это Святитель Николай-Угодник от гибели меня спас… того старичка-бутошннка послал, глухою ночью. Ни души не было, как раз строгая ночь, на святой и Великий понедельник. С того часу сколько раз думала я… может быть, Николай-Угодник и послал тебя?.. И страшилась недостоинства моего. Помнишь, т о г д а… на величании под Николин день, у меня помутилось в голове, едва поднялась на солею благословиться у матушки Руфины уйти из храма: по немощи?.. Это от великого страха помутилось, что о тебе мечталось, а уста пели хваление ему в рассеянии сердца… а он оградил меня!.. Знаешь… сколько раз я потом ходила к Каменному мосту, когда уж у тебя жила, все хотела того старичка-бутошника увидеть… так и не увидала. Видишь, сказал-то он, — «самондравка-самоуправка»?.. Это — что я свой крест-то швырнуть хотела! Уж так мне ясно теперь, все теперь просветилось, и мне хорошо, легко. Теперь я знаю, что надо… и теперь вижу, какая должна быть жизнь… и так и буду!..

Она выговорила последние слова с силой, почти с восторгом. Виктор Алексеевич, потрясенный ее живым рассказом, целовал ей руки и говорил: «Чистая моя… мудрая…»

В тот поздний вечер он понял, что она «победила» его, владеет им. Через этот рассказ ему почти открылось — сердцу его открылось, — что его жизнь предначертание связана с ней, до конца. Этот жуткий ее рассказ приводил в стройное все «случайное» в эти последние два года его жизни. Надо же было т а к случиться!..

Возбуждение Дариньки от рассказа о «страшном и чудесном» сменилось слабостью. Она попросила едва слышно дать ей вина. Ои налил ой шампанского, все эти дни подкреплявшего ее силы, по совету врача. Она на этот раз выпила весь бокал. Он держал бокал, а она пригубливала глоточками и любовалась струившимися иголочками, игравшими в шепчущем шампанском.

— Вот совсем такое, струйчатое, живое… видела я во сне… — говорила она, любуясь, и неожиданно засмеялась, вспомнив: «Шампанское с сахаром», смешную акушерку — смешную в страшном.

Удивленный неожиданным ее смехом, узнав, почему она смеется, он вспомнил тот «страх», подползавший к Дариньке в жутко-туманном облике, на мохнатых лапах, и чудесное избавление ее от смерти. Он вновь пережил тот страх, то чудесное избавление от смерти… — пережил, кажется, острей, чем тогда. Теперь ему стало совершенно ясно, что это было ч у д о, и почему было это чудо, и почему было даровано им обоим. Записал в дневнике:

 

«…Конечно, не ради нашего „счастья“: такое маленькое оно в сравнении с этим даром. Все, что свершилось, было закономерно, с прикровенно-глубоким смыслом. Для чего же? Она знает и верит, что для большего, важнейшего. И она права: только с этим, важнейшим, ч е м — т о, соизмеримо все».

 

То, что вписал он в дневник, уже ясно было ему в тот самый вечер, к концу ее рассказа. Он мысленно увидал бесспорность такого вывода и понимал — тогда же, — что эта бесспорность была не плодом доводов рассудка, а ими обоими выстраданной правдой. В самый тот час, когда, мартовской ночью, во всем отчаявшись, решил он покончить с «обманом жизни» и видел исход в «кристаллике»… — запуганная и загнанная неправдой этой жизни, одинокая девушка-ребенок, тоже во всем отчаявшись, увидала исход в кипящем ледоходе. «Если не э т о в с е, что же тогда мог бы признать я чудом?!..»- спросил он себя. И ответил себе, как бы наитием: «Она разгадала все, иной разгадки и быть не может». И воскликнул, как бы осязая веру:

— Ты права! Только так — все осмыслено, оправдано!..

— Что — все?.. — спросила она, смотря на игру в бокале.

— В с е… — обвел он вокруг рукой, — и наше личное, и все, в с е… самое простое и самое чудесное!..

— Хочу спать… — услыхал он дремотный голос и увидал, что глаза ее сомкнулись, бокал выскользнул из ее руки и катится с диванчика на ковер.

Поднял его и поцеловал. Привернул лампу и тихо пошел к себе.

 

XXXIX. МИКОЛА-СТРОГОЙ

 

Виктор Алексеевич не ожидал, что рассказ Дариньки о случившемся с нею ночью на Каменном мосту так его оглушит.

Захваченный ее горячей верой, отдавшись чувству, он принял это «почти как чудо». Но когда у себя стал проверять его доводами рассудка, показалось ему чудовищным это «чудо с бутошником». Бутошник и Угодник никак в нем не совмещались. Несомненно, что все это — галлюцинация девочки, запуганной ужасами жизни, болезненный след рассказов богомолок про чудеса. Его стало смущать, что начинает прислушиваться в себе к голосу чуждого ему «мистического инстинкта».

С тем он и проснулся утром: «Бутошпик, страшно похожий на Николая-Угодника… что за вздор!»

Об Угоднике он знал смутно, едва ли бы отличил его от других святых. И вот этот Угодник, про которого знает огромное большинство народа, — а это Виктор Алексеевич часто слыхал — почему-то теперь тревожил его, вызывая чувство раздражающей досады. Разбираясь в себе, он старался понять, почему в нем такое болезненное недовольство. Весь русский народ, как и другие народы, особенно почитают этого святого, а мореплаватели — совершенно исключительно, на всех кораблях его иконы, приходилось читать. В каждом русском городе есть хоть одна «никольская» церковь; в детском мире этот Никола — вспоминались рассказы в детстве- старичок в шлычке, с мешком игрушек и с розгами… А он ровно ничего о нем не знает. Было же что-то в этом святом, почему многие века помнится и почитается в целом свете?!.. А он — спроси его Даринька — ничего о нем рассказать не мог бы. Шевелились в памяти обрывки слышанного от матери, от няни.

Когда пили утренний чай и Даринька вся была в мыслях о предстоящей поездке в Высоко-Княжье, Виктор Алексеевич спросил:

— Так тот бутошник на мосту тогда… показался тебе похожим на святого?..

— Да-да, очень похож!.. Так жалею, не повидала его, не отблагодарила. А почему ты спрашиваешь?..

— Да разыскать бы его хотел, наградил бы… золото мое спас.

— Да, сохранил Господь. Помню, когда я бежала к Москве-реке, «Богородицу» все читала… и ему помолилась, прощения просила, все в себе повторяла: «Ты видишь, некуда мне теперь…» — сказала она с болью.

Он взял ее руку и поцеловал, жалея, радуясь.

— Как свежестью от тебя… какие приятные духи.

— А я с Уютова не душусь, забыла духи.

— Что ж не купишь? Вот что. Ты еще не вполне отдохнула, мне по делам надо, отложим поездку до завтра. А сейчас сделаем маленькую прогулку. На Воробьевку опять, хочешь?..

Она вспыхнула, вспомнив, и смутилась.

— Забыла я про грибы!.. — воскликнула она.

Грибы в платочке нашлись под креслом. Сколько переломалось!.. Вызвала номерного и велела сейчас же пожарить их в сметане. Ей казалось, что нельзя бросить эти грибы: что-то важное связывала она с ними. Грибы в сметане были необыкновенно вкусны, пахли березами, Воробьевкой, ожидающейся радостью какой-то…

— Может быть, что-то приятное узнаем… — сказал Виктор Алексеевич, — тебе не мешает прокатиться.

Что «приятное» — не сказал.

Повез тот же кучер Андрон, «счастливый», — «к Каменному мосту!». У моста они сошли. Виктор Алексеевич попросил показать то место. Это был первый выступ, справа, ко Храму Христа Спасителя. Они постояли, смотря на обмелевшую реку, на зеленые косы речной травы, струившиеся по дну.

— С такой высоты!..ты бы об лед расшиблась!.. — сказал Виктор Алексеевич в ужасе.

— Тогда вода близко совсем была… — сказала Даринька и перекрестилась. — У меня кружится голова, пойдем. Видишь, часовня на уголку? Это- Николая Чудотворца. Всегда с тетей заходили, как проходили мимо.

— Вот как, — удивился Виктор Алексеевич, — е м у часовня здесь!..

— Вон, голубая, на углу. Образ снаружи. Тот бутошник страшно похож был на этот образ… вот закрою глаза — и вижу…

Они перешли мост и на углу, налево, увидели часовню, пристроенную к углу дома, смотревшую как раз на мостовой въезд. В ее стене, на Всехсвятский Проезд, помещалась икона Николая Чудотворца. Угодник был облачен в серебряную ризу, в митре; в левой руке Евангелие, правая — благословляет. Долго смотрели они на образ, на изображение строгого лица, в седой бородке, с резко означенными морщинами сумрачного чела.

Даринька хотела отслужить молебен, но иеромонаха не было, сидел у тарелочки за столиком старенький монах. Она подала на блюдечко и просила отслужить благодарственный молебен, «за спасение», когда будет иеромонах.

— А теперь надо отыскать того бутошника, — сказал Виктор Алексеевич и спросил стоявшего на посту городового, есть ли у них в квартале старичок бутошник. Тот ответил, что старичка у них нет. А года два-три тому? Он не знал, здесь он другой год только.

Управление квартала было на Знаменке. Поехали на Знаменку.

В управлении сказал им квартальный пристав, что и два года тому старичка не было, место это ответственное, приречное, у Кремля, — назначают сюда народ здоровый, бравый. Здесь он пять лет, не помнит никакого старичка. Да верно ли? Им очень это важно: старичок бутошник, в самый ледоход ночью, в конце марта 1875 года, под Великий понедельник, спас одну девушку, которая хотела кинуться с моста, вовремя удержал. Пристав поулыбался: быть этого не может, о всех важных случаях подается рапорт, и он, конечно, помнил бы. Вот отлично помнит, как в прошлом году, тоже в водополье, вытащил багром пьяного портного… а года два тому, тоже ночью, убило дышлом старуху. Они просили, нельзя ли по книгам справиться?.. Можно. Он велел подать книгу рапортов и дежурств, где, кто и когда стоял на посту и какие были происшествия. За 75-й год найдено, что в ночь на …марта, стоял на посту у моста старший унтер Комков, подавший рапорт о драке и избиении какого-то цехового, найденного в бесчувственном состоянии у Боровицких ворот с проломом черепа. Больше ничего не было.

Тут старик письмоводитель, с кривым глазом, вспомнил, что был у них в штате заслуженный старший городовой, фельдфебель Розанчиков, Николай Акимыч, тому лет шесть помер от тифозной горячки в Голицынской больнице, — «торжественно поминали, всем кварталом, очень был уважаемый-с». Вспомнил и пристав, что был наряжен на похороны «для оказания чести», за заслуги. Припомнил даже, что и самого Розанчикова видал вживе, теперь отлично помнит. «В приезды Государя старика наряжали в Кремль, на дворцовый пост».

— Он… этот старичок… небольшого роста, широкий такой?.. — в сильном волнении спросила Даринька.

— Как раз, — сказал пристав, — в медалях весь, солидный.

— Грозный был, — подтвердил письмоводитель. — У него ни-ни!.. Сбиток, бородка аккуратная, седенькая, всегда подравнивал, в аккурате себя держал. Все его так и величали — Микола-Строгой.

— Это о н!.. — воскликнула Даринька, — И глаза… строгие у него, да?..

— Так точно, сударыня, строгой глазом, сурьезный был… у него ни-ни! — погрозил письмоводитель гусиным перышком. — На что воры, а и те уважали, не беспокоили. Как Акимыч на посту, спи спокойно, воры и район его не переступали, из уважения. Так и говорили: Микола-Строгой, заступа у него какая!.. с ним беспременно влипнешь.

— Да?!.. — вскрикнула Даринька, — З а с т у п а?.. так и говорили?..

— Сам слыхал-с, от воров слыхал. Страшились… на Угодника очень смахивал, строгого когда пишут.

— Был похож?!.. на Угодника?!!..

— Вылитый! Наш приход, угол Волхонки и Знаменки, против Пашкова дома, как раз и именуется Микола-Строгой. Можете официально убедиться.

Виктор Алексеевич не знал, что думать, стоял-слушал, растерянный.

— И это точно, что помер в семьдесят первом году? — спросил он.

— Глядите-с, вот она, книга… за семьдесят первый год. «Скончался…» Ошибки тут быть не может.

Он показал перышком на листе.

— Так что это уж не наш Микола-Строгой спас ту девицу, — хитро прищурив глаз, проговорил письмоводитель и раздумчиво почесал нос перышком, — а… д р у г о й!.. — значительно выговорил он и подкачнул головой, — будто и он, наружностью-с. Такое не раз бывало, и слышать доводилось… и в книгах написано, под цензурой. Удивляться тут нечему, известно по всем местам.

Переглянулись, помолчали.

— Чего ж тут… кто с верой прибегает, лучшей помоги и быть не может. И то взять: самое е г о место наблюдения, по реке. У нас одних побережных церквей «Никольских» больше десятка наберется!..

— Дозвольте сказать, Илья Анисимыч… — вмешался в разговор до сего ни слова не произнесший человек, с сизо-багровым носом и двумя гусиными перьями за ушами. — Я хочь пачпортист, но, как вы изволите знать, соблюдаю церковный вобиход в строгости… и все у меня вписано в тетрадь. Двенадцать московских церквей побережных, и все его, милостивца, Палестина. Стало быть так… — и он стал загибать пальцы: — Николая Чудотворца, что в Ваганькове, Николы в Николо-Песковском, к Смоленскому рынку-с… — два, Николы-Хамовники, Николы в Голутвине, Николы на Берсеневке. Малюты Скуратова приходская… Сколько, пять? Нашего Миколы — Строгого, угол Знаменки… шесть?.. еще Николы на Знаменке, два Николы в Зарядье… — девять?.. Никола Заяицкий, Николы на Болвановке, Николы в Пупышах… — полная дюжина!..

— Ну и память! — похвалил пачпортиста пристав. — За чего-нибудь столько навоздвигли. А это только прибережные Николы, а всю Москву взять!..

— Coрок восемь, с монастырскими-с, не считая домовых!.. — радостно отчеканил польщенный пачпортист. — Мне ли не знать, ежели я имею такого покровителя, как сам я Николай?!.. И в жизни моей…

— Вот видите-с?.. — подмигнул письмоводитель. — Сухим из воды выносит… и девицам неимущим мешочки с золотом подкладывает, дабы… не блу… не гуляли… — поправился он.

Возбужденный, Виктор Алексеевич поблагодарил пристава четвертной, письмоводителя красненькой, и пачпортисту сунул зелененькую — «за такую точность». Даринька, когда провожал их письмоводитель, прибавила ему от себя — «за радость». Расстались очень довольные. Письмоводитель, потирая руки и подмигнув, весело сказал:

— Пример воочию-с… сами изволите видеть-с, наш Микола-Строгой и теперь нас не забывает.

И он подбросил на ладони серебряный рубль, добавочный.

Наутро они выехали в Высоко-Княжье.

 

XL. «ИЗ УСТ МЛАДЕНЦЕВ…»

 

Случай с Миколой-Строгим оказался для Виктора Алексеевича полным немалого значения. О подобных «явлениях оттуда» ему доводилось не раз читать и слышать. Он хранил выписку из английского астрономического журнала, где была напечатана не имевшая ничего общего с наукой переписка двух астрономов, захватившая его горячим спором, — француза и англичанина — о бытии «того света», Даринькина «т а м… т а м». Хранил и записанный отцом рассказ матери об одном вещем сне. Она ночью проснулась с криком: «Митя бритвой зарезался!..» И этот сон подтвердился депешей из-за двух тысяч верст, сообщавшей матери, что ее брат, полковник в Закавказье, прошлою ночью перерезал себе горло бритвой и, умирая, хрипел: «Катя, молись за мою душу…» Эти «странные случаи» Виктор Алексеевич объяснял болезненным состоянием, галлюцинацией, неизвестным еще науке отображением явлений на расстоянии. И вот случай с Миколой-Строгим сильно смутил его, Даринька не могла лгать. Тогдашнее душевное состояние ее было, несомненно, болезненное, до утраты страха перед смертью. Можно ли допустить, что ее спасло чудо? — четыре года тому умерший явился в полицейском облике, кричал на нее, грозился, топал… и, самое поразительное, был похож на Николая-Угодника, точно такого же лика, как на образе часовни, у того же Каменного моста. Конечно, Даринька могла стать жертвой галлюцинации: когда бежала к реке, могла бояться, что ее увидит бутошник; когда-нибудь, быть может, даже и попадался ей на глаза этот старичок, похожий на Николая-Угодника, и эта похожесть отпечаталась в памяти, когда они с теткой — не раз — проходили по Каменному мосту мимо образа и старика бутошника. Но можно ли допустить такую сложную галлюцинацию? Виктора Алексеевича не меньше поразило в этом происшествии и другое: почему нимало не удивились в полицейском управлении? ни этот, уж наверное без всяких «нервов» и, несомненно, многогрешный пристав, ни прожженный письмоводитель, любитель приношений?.. «Явился с того „света!“» Для них это было совсем заурядное: да, явился! приказано было исправному служаке я в и т ь с я — и я в и л с я. И от сего, помимо чуда, получилось приятное и для его бывших сослуживцев: «Наш Микола — Строгой и теперь нас не забывает». Виктору Алексеевичу казалось непонятным, почему это чудо принимается этими будничными людьми, для которых оно должно бы выделяться из примелкавшихся служебных мелочей, за обыденное, чему и дивиться нечего. Для них почему-то даже и нет вопроса, есть ли это «т а м… т а м»! Как-то оно чуть ли не органически связано с ними, с жизнью… этот «тот свет» для них, просто, какой-то «свой»! Миллионы русских людей каким-то инстинктом, что ли, связаны с этим «светом»? Он знал, питал, что миллионы бредут за ним по всей России и на богомольях рвутся к нему слепою верой, хотят очиститься от скверны «сего мира», взывают, воздыхая: «Боже, очисти мя, грешнаго!» — строят церкви, приносят жертвы, принимают трудные обеты, творят подвижничества, жгут себя на кострах «за веру». А он отмахивался с усмешечкой от этого «абсурда». И, в сущности, всегда сознавал в глубине совести, что усмешечкой не отделаться от э т о г о. Можно, конечно, совсем отбросить этот «вопрос», но доводы рассудка тут бессильны, они применимы лишь к измеримому, а тут… неизмеряемое до точности: как ни опровергай, всегда остается нечто тревожащее, саднящее…

Дорогой в Высоко-Княжье, в покойном купе I класса, он был захвачен такими думами. Теперь он уже не отбрасывал этого «вопроса», не закрывался доводами, не мог. Даринькин «тот мир» становился для него от нее неотделимым. Она была вся в нем, в ее Викторе, — это он твердо знал, — и все ее должно было стать понятным ему, с в о и м. От этого властного чувства полной слиянности с нею он не мог уже отказаться: все больше и больше она связывала его с собою, влекла его. Он думал: «Вот что такое это — „вези возок“. Веди?.. не о тяжести тут, не об искуплении… а о… в е д е н и и?..» Она — или рассудок? Он хотел в с ю ее. Но и рассудок как будто был уже неотрывно с нею. Он теперь искренно признавал, что ее в е с ь м и р — этот и т о т, нерасторжимо в ней слитые, — величественней и глубже его мира, скованного действительностью.

Она подремывала в кресле. Совсем детская улыбка была у ней. Он коснулся губами уголка рта ее, она открыла глаза и улыбнулась,

— Задремала… Ты задумался, не хотела тебе мешать, и… Ты и сейчас думаешь о чем-то?

— О чем же мне думать, как не о тебе! Сейчас думал… ты вся живешь сердцем, чувствами, порывом. Ты горячая, страстная, при всей твоей целомудренной скромности…

— Почему ты так говоришь?.. — сказала она, смутясь.

— Ты очень жадна до жизни, до всей полноты жизни. Эта жизнь, видимая, тесна тебе, тебе нужна беспредельность, ты рвешься и к земному, и к небу, ко всей вселенной, к изначалу в с е г о… чего искал и я…

— Я не понимаю…

— Не надо понимать. Ты живешь инстинктом, страстностью. Все они… мученики, святые, творцы религий… всегда в боренье, в страстях, в порывах, пока не преодолеют скованности, страстности… и тогда светят светом преисполнения. Мне это понятно — разумом. Восток породил их, всех. И сколько же в тебе этого «востока»!..

— Я знаю свои грехи и молюсь, не кори меня…

— Да я счастлив, что ты такая, безмерная!.. — воскликнул он. — Я слишком мерный, мне, должно быть, мешает «немец» во мне. Я ведь вполовину помесь… я ограничен мерой…

— Я не понимаю… немец?.. это что значит?..

— А вот. Один умный немец определил с в о е… один немецкий сочинитель. Представь себе два входа рядом… на одном написано «Рай», на другом — «Доклад о Рае». Если бы подошли немцы, ну… кто живет рассудком, все вошли бы во вторую дверь, чинно, не толкаясь. А если бы это была ты… ну, вообще, русские, — так бы и ринулись в первую дверь, где «Рай!». А какой он, и какие там «правила» — безразлично: «Рай» — и все тут. Понятно тебе?..

— Да. Нужна вера, душа, а не… доводы. Всегда ты говоришь «доводы»…

— Теперь вот и вышучиваю себя, через тебя становлюсь чуть другим…

— Не через меня. Это Его милостию слепые получают зрение.

— Без тебя не получил бы. Твой мир влечет меня, т а й н о й…

— Не знаю… это маленькое, если через меня. Надо, чтобы Господь коснулся души, обновил ее, затеплил в ней с в о й свет, вечный. Я не умею тебе лучше сказать. Ты вышутил меня… Нет, дай мне сказать, а то я забуду… Ты говоришь — это все от страстей верят в вечную жизнь, чтобы всегда жить, хотят услажденья, рая… и вот потому-то и верят. Я знаю, да… страсти томили и святых, им зато трудней было одолеть искушения. Не смейся надо мной…

— Разве я смеюсь!..

— Ах, нет… сейчас не смейся, чего скажу. Я не от жадности верю в вечную жизнь, а… от в е ч н о г о с в е т а в нас, от Господнего, мы по Его образу-подобию, как Его лучшие создания, как «дети Божии»… — говорила, что самые великие мудрецы… и называла их, и показывала их лики… только я позабыла… все они верили в Господа.

— Д-да… — смутился Виктор Алексеевич, — Сократ… Магомет, Платон… — он называл имена, а Даринька будто вспоминала, повторяя за ним «да, да»…

— Вот видишь… самые мудрые!.. правда?.. Вон ворона летит!.. — показала она в окошко.

Моросил дождик, низко висели тучи. Над мокрыми полями, где еще шла уборка, летали скучные вороны.

— Ворона ничего не знает о вечной жизни, о т о м мире. Да и этот, земной, маленький совсем у ней… поле, гнездо в лесу, задворки… И вон коровка, жует под дождиком, и у ней только трава… Думаю о тебе… у тебя нет простора, а все «доводы»… — улыбнулась она, — одно тленное, которое рассыплется…

— Ты меня поражаешь, Дарья!.. как тонко ты вышутила… — ворона, корова, доводы… — рассмеялся он.

— И не думала вышучивать, не хотела тебя обидеть, а…

— Ты — как малинка… наливаешься с каждым днем! а когда созреешь… что же тогда?!..

— Погорит на солнышке, потом… — сказала она грустно.

Об этом «разговоре в вагоне» есть и в «дневнике» Виктора Алексеевича, и в «записке к ближним». Дарья Ивановна записала в конце рассказа: «…Из уст младенцев Ты устроил хвалу».

В «дневнике» Виктор Алексеевич писал, что этим разговором в вагоне она раздвинула перед ним такой простор, проявила такой взлет духа, что у него захватывало дыхание. И все это — самыми простейшими словами. Кто научал ее? откуда черпала она это?.. Она возносила ч е л о в е к а из праха на высоту, до Истока, до Безначального, Абсолютного!..

«…Она сразила меня в моем шатком уже неверии… чем? Простым, до шутки, — новым „колумбовым яйцом“!.. Первое „яйцо“… это когда решила „вопрос о петухе“. Сказала, помню: „В бессмертную душу в тебе, в искру Господню в тебе ты не веришь, а веришь тленному, которое завтра будет перстью. И можешь воображать, что этой перстью разрешишь тайну Божию?!.. Это же все равно, как это… — она взяла со столика печеное яичко, — …яичко! ты веришь, что его можно подложить под клушку и выведется из него цыпленок, а?.. веришь?..“ Не забуду это ее „яичко“. Этим разговором она подняла во мне кипение мыслей, и это кипенье все сильней бурлило во мне, до последнего взрыва — о т к р о в е н и я, когда взлетела тяжкая покрышка моего бесплодно кипевшего „котла“. За эти часы в вагоне она открылась мне в такой красоте ума и сердца, в такой гармонии между ними, что можно почувствовать лишь в совершеннейшем произведении искусства. И надо еще было видеть ее глаза: игравшую в них ж и з н ь, с в е т, который я мог бы назвать — вечный, божественный, И все это — при ее малограмотности! Самым неопровержимым доводом этой в е ч н о с т и была она сама, с ее с в е т о м».

 

XLI. ТЛЕН

 

Высоко-Княжье они представляли себе величественно-прекрасным, с великолепно-старинным дворцом-домом, как на Басманной, с прудами, парками, цветниками, столетними соснами и кленами, с внушительными въездными воротами, с очень старинной, «боярской», церковью, в решетчатых узеньких оконцах, со сводами «корытом», как на Берсеневке палаты Малюты Скуратова. Это была вотчина исторического рода. Даринька мечтала о чем-то необычайном, что вот откроется ей; представляла себе гробницу отца, вспоминая виденное в старинных монастырях, в соборах. На прудах в парке увидят белоснежных лебедей… Все, что связано с ним, должно быть прекрасно-величавым, чистым и радостным. От Виктора Алексеевича она знала, что эта вотчина числится за их родом больше пятисот лет. Там богатейшее собрание редких книг, картины великих мастеров, древние подземелья, полные золотой и серебряной утварью, драгоценным оружием, жалованным царями и добытым в боях с врагами родной земли…

От Владимира-на-Клязьме ехали разбитым трактом до Суздаля. Потом — верст тридцать проселками. Глухие пошли места, «медвежьи», К ночи, в темень и дождь, уставшие, добрались, наконец, до Высоко-Княжьего. Заночевали на постоялом дворе, вонючем, грязном, набитом мухами. На обычный вопрос хозяина, хмурого мужика: «А далече ехать изволите?» — Виктор Алексеевич сказал уклончиво: «Да вот, хотим посмотреть именье… продают, говорили нам?..» — «Навряд… запрещенное оно, детям отписано, становой сказывал намедни… запутано долгами, а продавать нельзя, какой-то для него закон особый… Царь из казны будто долги заплатит, вон какое. Тут сейчас барыня с детьми, а барин на войне, полковник… за деньгами, говорят, поехал, играть в картишки…может, еше и расторгуется. Мужик здесь недавно, делов энтих хорошо не знает, торговлишки никакой, хоть бросай».

— Место недвижимое, ровно погост. Летнюю пору плотничать расходятся, только мухи и веселят… — сердито плюнул мужик.

Наутро — день был опять дождливый — пошли к церкви. Никакой живописной горки, как ждала Даринька, а низина; повыше серела церковь, ящиком, с низкой кровлей, с маленьким крестиком. «Какая церковь-то невидная!..» — грустно сказала Даринька. «Что-то вроде ампир!..» — отозвался хмуро Виктор Алексеевич. Ни ограды, ни берез с гнездами, а пустырь, бузина, крапива. По грязно-гороховым стенам, с язвами отпавшей штукатурки, пятнисто-зелено ползла плесень, из окошка с вывернутой решеткой торчала оставшаяся с зимы труба печурки. И это — Высоко-Княжье! Никакой высоты, ничего «княжьего». Дариньке хотелось плакать. Под рябиной серел домишко. Как раз вышел священник в рваном зипуне и влез в тележку, ехать за снопами в поле. Виктор Алексеевич посвистал и сказал: «И поп-то шершавый…» Поп был правда шершавый, тощий и раздражительный. Поморщился, что просят отслужить панихиду: «В часы служений у нас полагается… сами видите, погода, другую неделю крестцы мокнут». Им стало неуютно.

В церкви было запущено, остро воняло сыростью. Да как же так?!.. Узнав, что они проездом, священник сказал грубо:

— За пять лет первые вы панихиду служите. Владельцы в церковь не заглядывают, барыня из немок, а барину наплевать на все, только бы ему карты. Покос у причта оттягали, народишко отбился, жить с семьей не на что, хоть беги.

Служил наскоро, бормотал. Склеп был накрыт чугунной плитой. Ни подсвещника, ни лампады. На плите были отлиты имена. Имя болярина Феодора было наведено померкшей позолотой. Даринька стояла на коленях, не плакала. Горько было, что нет сладостной боли в сердце, будто пусто и под плитой. Странно смотрел с этой немой плиты заботливо довезенный из Москвы букет белых роз и незабудок в драгоценной хрустальной вазе. Виктор Алексеевич раздраженно думал: «Завтра шершавый выкинет розы, а гарраховскую вазу попадья пустит под молоко либо спустят кабатчику за целковый». Об усопшем поп знал только, что на охоте застрелили. Получив за бормотанье, — Виктор Алексеевич, раздраженный «всем этим безобразием», дал только полтинник, — шершавый запер церковь и погнал в поле.

— Вот, умирание… — сказал Виктор Алексеевич.

— Да… — растерянно сказала Даринька, пряча лицо в платочек. — Господи, как все горько…

Стояли на пустыре, в дожде, чего-то ждали. Даринька старалась вызвать в себе образ отца… и не могла, не помнила. Корила себя, что не попросила у старого дворецкого показать его портретик, так тогда растерялась. Думала: «О н у Господа… у Господа ничего не пропадает».

— Только дух оживляет тленное… — сказала она с собой.

— Хоть бы видимость порядочности… скотство!.. — раздраженно воскликнул Виктор Алексеевич.

— Для чего же видимость показывать, если здесь нет!.. — ответила Даринька тоже раздраженно. — Они и живые — мертвы!.. у них здесь… тлен! — вскрикнула она, стукнув кулачком у сердца. — И о н и… т у т?!.. Какая на… — она хотела сказать — «насмешка» — …испытание!.. как это тяжело!..

Ждали чего-то у церкви. Прошла баба, завернув на голову подол. Окликнули ее, но она оказалась бестолковой, никак не могла понять, чего им надо. А они спрашивали, нет ли здесь стариков, кто мог бы что-нибудь им сказать об усопшем болярине Феодоре… Она и не слыхала о таком. Что-то, наконец, уразумела и показала на задворки попова дома: «Там просвирня тулится в сараюшке, чего, может, и знает».

Насилу они дозвались: просвирня была глухая и нездешняя, а с «того конца»… Дали ей рубль.

— Приход бедный, господа на церкву не подают… утираны… что ли.

Народ ходит на тот конец, там московский подрядчик богатую церковь воздвиг, и батюшка там другой, «не наш колючий», служит благолепно и вразумляет. Была тут до нее старушка просвирня, да померла, — «она про господ сказывала, да я призабыла… про девицу сказывала, дьяконову сиротку, она к барину в Москву уехала». Ничего больше не дознали. Да что и узнавать, — все известно.

Прошли к поместью. Усадьба была обнесена с казовой стороны решеткой, местами уже раздерганной. Стоял остов въездных ворот: каменные столбы с рыжими тычками, для фонарей. В пустой аллее, в глубине, белелись колонны дома, гоняли в визгливом лае две борзые. Дождь барабанил по лопухам. Прошел мальчуган лет четырнадцати, босой, с подкрученными мокрыми штанами, в облепивших ноги семенах. Был он в матроске, с удочками, в накидке. Небрежно оглядел их, — видимо, барчук.

— Скажите, это чье имение?.. — спросила Даринька.

— Наше, Велико-Княжье! — бросил мальчуган и приостановился. — А вам кого надо?..

— Нам, голубчик, ничего не надо, — сказал Виктор Алексеевич, — а ты вот что скажи…

— Почему говорите мне — «ты»?.. я не привык к «тыканью»!.. И вовсе я вам не «голубчик»!..

Он не уходил, — видимо, ожидал, что ответит «невежа». Виктора Алексеевича раздражила заносчивость мальчишки.

— Простите, милорд… — вы, кажется, принадлежите к историческому роду…… и должны знать, что в этой захудалой церквушке покоится прах ваших славных предков… и в какой же мерзости запустения!..

— П-шли вы к черту!.. — взвизгнул мальчуган и побежал.

Они остолбенели.

— Надо было!.. — с сердцем сказала Даринька.

В тот же день выехали они в Москву.

 

XLII. КРУЖЕНЬЕ

 

Не хотела их отпускать Москва. Столько объявилось мелочей, покупок — пришлось задержаться и снова отложить «новоселье» до следующего воскресенья.

Поездка разбила Дариньку. Пролежав два дня, она сказала, что хочет поговеть, едет в Вознесенский монастырь, там ночует у знакомой монахини. На другой день она вернулась успокоенной, просветленной, очень хотела есть, но сперва вкушала теплую просфору, особенно душистую, «вознесенскую», и запивала кагорцем — теплотцой. С удовольствием ел просфору — «удивительно вкусная!» — и Виктор Алексеевич и запивал кагорцем. Нашел, что это «нечто классическое, сохранившееся от тысячелетий, священное… чистейший хлеб и чистейшее вино!..». У греков был даже особый глагол для этого «соединения воды и вина»… Даринька сказала:

— Это «омовение уст» после принятия Святых Тайн, т е п л о т ц а… Да, это древнее установление, Христос освятил его.

Виктору Алексеевичу стало неловко за свою «вычурность»: все у него неопределенное, а у ней — ясное и простое, без всякого сомнительного «нечто».

Даринька отдалась заботам: надо было всем привезти гостинцев, порадовать. Она составила список, кому — чего, и смутилась, можно ли истратить столько. Он поглядел список и удивился, как все продумано.

— Ты хозяйка, у тебя свои деньги, делай по своей волюшке. Получаешь с твоих бумаг больше 600 рублей в месяц. Мои средства, жалованье… мы теперь богачи.

— Это страшно, богачи… — сказала она. — Мы должны жить…

— …и будем жить так, чтобы не было страшно, — прервал он ее. — Тебя радуют чужие радости, и радуйся. Ты ангел, если есть ангелы.

— Ты же видел, хоть одного! — сказала она с улыбкой. — Ну, теперь мы раскутимся и будем кутить всю жизнь! — вышло у ней и нежно, и задорно.

— Да, я видел.

Список, в несколько страничек из тетрадки, где она упражнялась в чистописании, стыдясь своих каракуль, совсем детских, был все еще неполон.

— Трать их, с т р а ш н ы х! Как я любил дарить, когда бывали деньги!

Не был никто забыт: не только уютовские, батюшкина семья и покровские, кого знала Даринька по селу; даже ямщик Арефа…

— Пиши и того скареда, собакой-то лает!.. — смеялся Виктор Алексеевич. — А меня вписала?

— Ты у меня давно вписан. Хочу и инженеров твоих порадовать.

Придумала заказать всем по серебряной чарочке, вырезать «Уютово» и день. Проверяя список, она воскликнула: «А Витю и Аничку-то?!..» Он сказал:

— Милая… себя-то, конечно, и забыла!..

Она покачала головой.

— А это?.. — показала она список. — Ведь это мне все дарят!..

На покупки ушло дня два. Накануне отъезда Виктор Алексеевич сказал, что теперь и его черед и чтобы она не возражала, — дает слово?

— Ну, закруживай напоследок.

Повторилось очарование первых дней их жизни, — соблазн вещами мира сего.

Москва была переполнена. Война разгоралась. Было много иностранцев. Ходили слухи о постройке новых железных дорог. Лопались и возникали банки, рубль шатался, начинался ажиотаж. Рассчитывали на расцвет после победы, на золотые горы в Туркестане, выпускались акции будущих заводов, дорог, нефти. Москва ломилась от заграничных товаров, Кузнецкий и пассажи слепили роскошью, роем модниц и дорогих прелестниц. Сомнительные рубли выменивались на бриллианты. В цветочных магазинах не хватало цветов для подношений. Посыльные в красных кепи мчались на лихачах с пакетами; шелка и бархат требовали срочно из Лиона. Ювелиры в неделю составляли состояния. Шептали по салонам, что Гурко и Скобелев играют пока по маленькой, а через год-другой русский Орел опустится на вратах Царьграда. И потому ломились рестораны и приходили целые поезда с шампанским из заманно-волшебной Франции.

В такой-то водоворот и попала нежданно Даринька. Виктор Алексеевич праздновал свое счастье, Даринька отдавалась радости о с в о б о ж д е н и я. И не смущало, что Виктор безумствует, хочет видеть ее нарядной, становится — пусть и через это- к ней ближе, «входит в ее мир», как он говорит, — пусть…

— Ты должна хоть этими мелочами отзываться и на мои вкусы… — уговаривал он ее. — Должна иметь полный комплект приданого… так хотел бы и твой отец.

— Ну, хорошо… пусть по-твоему… закупим — и кончим с этим.

Он стал выбирать для нее тонкое белье. Перед ним разметывали пену воздушных тканей, брюссель и валянсьен. Он отдавался власти душистого шелеста и блеска. Тут только поняла, что у нее нет ни приятных ноге чулок, ни розоватых лифчиков, ни нарядных утренних кофточек, — одна только, изумившая ее в болезни: она берегла ее, страшась нарушить ее нетронутость. Не было даже чепчика, с детства ее не приучали. Ее смущали завистливые взгляды, так ей казалось. Думалось, что ее принимают за т а к у ю, — «швыряется бешеными деньгами!».

Выбрали несколько платьев: прежние она раздарила, иные страшно было надеть, от прошлого. Для новоселья он выбрал сам: короткое, темно-синее. Оба были довольны: чудесно облегает, юнит, — платьице молодой хозяйки. Оно ее близило, простило. Он говорил ей: «Ты теперь совсем синяя стрекоза!»

Духи, перчатки, шляпки… Кругом было стрекотанье, спешка, казалось это очень важным, нужным, — захлестывало волной со всеми. Виктор Алексеевич готов был скупить целую Москву.

В Пассаже играл духовой оркестр, на помосте стояли большие, в красных печатях, кружки с Красным Крестом, — «на раненых». Сыпали серебро, пропихивали кредитки. Даринька опустила сторублевку и вдруг потребовала: «Сейчас же все бросить, все эти прихоти… столько горя!..» Сейчас же все закупить для раненых, для солдат, все еще ничего не сделано. Она рассердилась на себя, на Виктора, — тешит ее балушками! Стала требовательной, возвышала голос: «Сейчас же, или я одна все… а эти глупости выброшу!..»

Тут же, в Пассаже, под полотнищем Красного Креста, выдавали справки, что посылать в армию, где найти. Они закупили все, что надо, и направили в городской комитет, под высоким покровительством, Даринька успокоилась. Было у ней такое чувство, что и все, закупавшие для солдат, довольны так же, как и она: «Все связаны страданием и жертвой… и надо больше, больше!..» Того же и все хотят.

После приятного обеда в Сундучном ряду, в веселой деловой сутолоке-спешке, где перекусывает торговый люд, — ветчина с горошком, «от Арсентьича», суточные щи, сосиски с капустой и неизменная бутылка шипучего напитка, чуть-чуть хмельного, под прозвищем «кислые щи», — закончили они покупки у Егорова в Охотном и у Андреева на Тверской, для званого обеда. Виктор Алексеевич оставил ее с коляской, — ей надо было в синодальную лавку на Никольской и к Кувшинникову в рядах, купить шелков и шерсти, — а сам пустился «по очень важному делу», обещая не задержаться, чтобы приготовиться к отъезду.

 

XLIII. К НИКОЛЕ-МОКРОМУ

 

«Очень важное дело» было сюрприз для Дариньки. Хотелось отметить исключительно драгоценным, чистым новую путину жизни, Даринькину п о б е д у. Тогда он не мог еще точно уяснить, в чем же ее п о б е д а, но чувствовал, — да, победа. Что-то в нем сдвинулось, «завязалось», новое. Победа ее в том хотя бы, что его занимает ее мир, что ему без нее — нельзя.

Он уже раньше объездил лучших ювелиров. Предлагали очень дорогое и превосходной работы, но без души: сработано, но не создано. Он не мог точно объяснить, что ему требуется: его не понимали. Когда он высказал у первейшего ювелира, что ему нужна вещь «предельной чистоты», ему сказали: «Помилуйте, эти камни — предельной чистоты!» И вот перед самым отъездом он вспомнил о «поэте-ювелире», работавшем на знатоков и Двор. С детства остались в памяти самоцветные камни и чудесные рассказы-сказки этого «поэта-ювелира». Но как разыскать его, и жив ли он?

Этот ювелир, потомок голландского выходца, захаживал к отцу сыграть в шахматы и побеседовать за кружкой пивка. Оба собирали старинные монеты. Иногда ювелир доставал из потайного кармашка замшевый мешочек и высыпал на лоскут розового плюша самоцветы. По словам отца, был он «с пунктиком»: любил рассказывать «таинственные историйки». Виктор Алексеевич одну из них еще помнил: о каком-то подземном небе, где царство самоцветов, где вспыхивают новые звезды-самоцветы; а те, что находим мы, — лишь пылинки таинственного царства. Его мастерство очень ценилось знатоками: из самоцветов он создавал «симфонии». Огранивал для Дворца пасхальные яички. Такое-то яичко, восхитившее Дариньку, сохранилось у Виктора Алексеевича; память отца: брелок из изумрудика. Дед голландца разыскивал редкости для блистательного Потемкина.

Фамилии мастера Виктор Алексеевич не помнил, но у Хлебниковых сказали, что это, по-видимому, Франц-Иоганн Борелиус, известный ювелир и гравер, — делал по их заказу ценный ларец для митрополита, но давно не работает на них; о смерти его не слыхали, не уехал ли из Москвы. Посоветовали справиться в Зарядье, когда-то там проживал. Виктор Алексеевич поехал в этот кипучий центр. Ввязалось в мысли, что у Борелиуса может найти достойное Дариньки, чистейшее. Вмешалось и другое: разыщет ювелира, найдет подходящее — «будет хорошо». Что «хорошо» — не стал раздумывать.

Он исходил Зарядье — про ювелира никто не знал. Спросил наудачу в открытое окошко старичка, клеившего «елочный товар», — хлопушки, коробочки… — и тот, что-то припомнив, присоветовал толкнуться к Егорычу, в Мытном проулке, «масленицы» на всю Москву изготовляет. Какие «масленицы»? Горки такие, веселые, в елках-розанах, на большом прянике, в торговых банях на сборку ставят, на чай гости на масленой банщикам опускают в дырки, — один мастер на всю Москву. Слыхал от Егорыча старичок, — какой-то золотарик-немец захаживал к нему, сказки друг дружке сказывали.

Егорыча в Мытном знали. Нашел его Виктор Алексеевич на чердаке, в ворохе ярких бумажных розанов и золотой бумаги: готовил «масленицы». И тут вспомнил, как радовался, бывало, в детстве, на такой «садик», с деревцами из курчавых бумажек, с раскрашенными зверушками из теста на палочках, с ледяными горками из цветных картонок, с нитями золоченой канители сверху, и все это волшебное- на большом круглом прянике, медовом. Тут же заказал несколько самых парадных «маслениц» для Уютова, порадуется Даринька. Заплатил вперед. Обрадованный Егорыч стал пояснять:

— Масленица показует подход весны. Солнышко уж поигрывает… канителька-то у меня золотая. Солнышко, значит… ишь, как подрагивает-то — играет!.. А вот, видите, зверушки вылезают из лесу-то… значит, всяко живое ещество проявлется напоказ. И горки у меня катальные. А пряник, стало быть, блин, самая масленица. А розаны — для красы-радости, цветастые какие!..

Было любопытно слушать. Но вот, золотарик-немец… не Франц-Иоганн Борелиус? Егорыч того ювелира знал. Звать его, это точно, Франц Иваныч, человек мудрый и ученый, нелюдим только, кого хорошо не знает… давно что-то не захаживал, а то вроде как бы друзья с ним были, очень все понимает, и «масленицы» глядеть любил, всегда раньше покуповал, для радости… только вот слух был, обокрали его, все его камушки унесли. А жил у Николы-Мокрого.

— У Николы… Мокрого?.. — переспросил Виктор Алексеевич, вспомнив, — тот, пачпортист, поминал Николу-Мокрого!..

— Совсем неподалеку… Николы-Мокрого церковь, невысокенькая… Да он будто уж о т р е ш и л с я.

— Что это — «отрешился»? работу бросил?..

— О т р е ш и л с я… — повторил внятно Егорыч, — значит, — помирать готовится.

— Почему — помирать готовится?.. опасно заболел?..

— Этого я не знаю. Давно, говорю, не бывал… а стал в нашу церкву ходить. И чудо у него случилось… Все нелюдим был, а теперь и вовсе отчельник. Церковный мне сторож намекнул, а про него, значит, он не знает, проживает где. И сторож наш тоже крепкий, из его слова не вытянешь.

— Что же у него случилось, какое чудо?..

— Угодник-батюшка самый редкостный камушек его от воров прикрыл, не могли увидеть… с о б о й прикрыл. С той поры и стал в нашу церкву захаживать. Раз его видал издаля, совсем уж он нелюдим, в себе хоронится. Не стал их беспокоить, а после не видал. Спросите у сторожа, может, чего и скажет… да сурьезный, как тоже подойтить.

— Говорите — с о б о й прикрыл?.. — залюбопытствовал Виктор Алексеевич, связывая почему-то это «чудо» с тем, с Даринькой… и — еще — с тем «чистейшим», чего искал, не уясняя себе: «Самый редкостный и п р и к ры л!..»

— Рассказывали так, от сторожа слыхали. Бывает это у нас, сколько пропаж находили… помолебствуют — ан и нашли!.. Толканитесь…

— А за «масленицами» непременно пришлю! — радуясь чему-то, сказал Виктор Алексеевич.

Пошел к Николе-Мокрому, раздумывая: «Зачем теперь мне Борелиус?.. даже вон „отрешился“… самый редкостный и п р и к р ы л!»

Раздумывал — и ч т о-т о его тянуло. Светилось в нем — «не мыслью, а каким-то ощущением» — определял он, рассказывая:

— Ну, вот, будто думаю: и вдруг у него-то и найду?..

 

XLIV. СКРЕЩЕНИЕ ПУТЕЙ

 

Он нашел церковь Николы-Мокрого, нашел и сторожа, строгого старика. На настойчивость барина, с ясными пуговицами и бляхой на груди, сторож, хоть и неохотно, отозвался: «Франца Иваныч з д е с ь».

— З д е с ь?!.. — почти крикнул Виктор Алексеевич.

— В нижней каморке проживают. Но только они никого не допускают, строгий от них наказ. Приуготовляются на покой, к Николе-на-Угреши.

Виктора Алексеевича толкнуло в грудь: опять Никола!.. Не понял: «Никола… на!..

У г р е ш и?..» Спросил: «Куда?..»

— К Николе-на-Угреши!.. — повторил сторож. — Старый монастырь, «Угре-ши». Значит, «угреешь»! От нашего батюшки знаю, и во писании читал, Франца Иваныч знают, не раз бывали, верст отсюда двадцать, к Поклонной горе. Да это всем известно.

Говорил даже с недовольством: чего тут спрашивать?..

Виктор Алексеевич долго настаивал доложить о нем, совал трешник. «Пойми же, голубчик, важное дело у меня к нему, душевное!.. сын, мол, старинного приятеля покойного, по очень важному делу, душевному!..» Сторож подумал, помял бумажку.

— Ох, барин… уж и не знаю. Им спокой теперь требуется… Ну, возьму уж грех на душу, приму на маслице Угоднику-батюшке… — сказал, воздыхая, сторож и положил бумажку под образа, где теплилась лампадка.

Пошел в закутку, гремел будто железной дверью, куда-то вниз. Виктор Алексеевич ждал, «в непостижимом волнении». Смотрел на пунцовую лампадку, на образа, в веночках. Узнал Угодника, в митре, темный, суровый лик. Дня три тому и не думалось об этом «поэте-ювелире», «с пунктиком»… и вот как-то скрестилось, никакой логикой не объяснимое: «Голландец, кальвинист, чудак, певец самоцветов… — и этот, очевидно, солдат когда-то, лохматобровый, упористый, каменно-верующий… самоцветы, воры, Угодник… п р и к р ы л… и все это как-то с б л и ж е н о, ч е м-т о скреплено!..»

Смотрел на строгий лик, недоумевая…

— И, представьте… я уже з н а л, что увижу этого «отрешившагося», что он велит допустить к нему, что недаром же все так переплелось, и во всем, он, Никола?!.. — о котором я три дня тому совсем не думал, годы не думал, о нем ничего не знаю… Вот тогда, перед этим суровым ликом, много мыслей и ощущений прошло во мне, тревожа, подымая вопросы. Помню, думал: «Вот какое скрещение жизненных п у т е й… о чем и не помышлял… зачем это мне, в с е э т о?.. почему я хочу добиться?.. ведь я же, логически, должен себе ответить — „Вздор, ни для чего, ничего не найду, о н уже „отрешился“, давно не берет заказов, его давно забыли…“ — а я вот вспомнил, сверхлогикой в е д у с ь?.. Но я же здрав, все в моей жизни светло, со мною Даринька… и я, наперекор рассудку, вижу непостижимое „скрещение путей жизни“ и верю, жду!!! Мне так врезались эти слова, что тут же и записал в книжечке: „Скрещение путей жизни“, — боясь, что могу забыть».

Он слышал где-то в н и з у… — «почему внизу?» — глухие голоса. Загремело железо, заслышались тяжелые шаги по камню. Сторож вышел из закутка, явно удивленный: «Франц Иваныч дозволили допустить». Зажег восковую свечку и дал Виктору Алексеевичу, сказав, что надо считать десять ступеней и потянуть за скобу дверь внизу, в подвальчик. Виктор Алексеевич испытал ощущение странное, заманное, как бы во сне, повторяя навязавшееся: «Скрещение путей жизни».

Он спустился по десяти ступеням, светя себе, потянул загромыхавшую железом тяжелую дверь и оказался в сводчатой каменной каморке с крошечным зарешеченным оконцем вровень с двором: лезли лопухи в оконце. На лежанке горела в серебряном свещнике толстая церковная свеча. Высокий, сутулый, худой старик, с белой бородкой клином, «дьячковской», в вытертом кафтане, похожем на подрясник, в скуфейке монастырского служки, встретил приветливым возгласом:

— Да благостен будет ваш приход!

Виктор Алексеевич не нашел слов ответить, лишь поклонился почтительно: никакого голландца, а… о т р е ш и в ш и й с я ч е л о в е к. Было такое чувство, будто переступил грань мира сего и слышит невнятный шепот т о г о, за этой гранью.

 

XLV. ЧИСТЕЙШЕЕ

 

Совсем русский старик-монах!.. Куда девался былой Франц-Иоганн Борелиус, розовощекий, бритый, в длинном сюртуке пастора, в высоких воротничках, замкнутый, как сохранилось в памяти с юных лет?.. «Зачем тревожу его? что могу я найти?..» — подумал смущенный Виктор Алексеевич.

Представился, теряясь в словах. Старик покивал, всматриваясь в него пытливо, спрашивая как будто: «И это… б ы л о?!..»

— Да, да… — ответствовал он неопределенно, — что же вам от меня угодно теперь, сударь?..

Виктор Алексеевич совсем смутился, поняв прикровенное «теперь»… и изложил сбивчиво, как искал у лучших ювелиров ч и с т е й ш е е, для одной из чистейших сердцем, болеющих о всех страждущих, дарованной ему в спутницы жизни неисповедимыми путями… не нашел ничего достойного ее и вот совершенно неожиданно вспомнил о нем, чудесном художнике-поэте, так неожиданно отыскал его, з д е с ь… — оглянул он затвор-закуток, — но теперь видит, что тревожит его напрасно, что в с е п р о ш л о… и рад хотя бы пожать руку и вспомнить…

Старик, слушая его вдумчиво, чуть улыбнулся, глазом… — «будто даже и подмигнул», — и это напомнило, как вот так же подмигивал Франц-Иоганн Борелиус, играя в шахматы.

— Почему вы сказали, что «потревожили напрасно»? и почему — «все прошло»? — спросил он грустно. — Ото всего всегда что-то остается… и потому, какая должна быть осторожность и какая ответственность! Я ждал: должны прийти и развязать меня. И вот пришли вы. Пришли за с в о и м. И все так и шло, чтобы вы именно и пришли.

Виктор Алексеевич не мог ответить, так его это поразило.

— Вы пришли взять от меня ч и с т е й ш е е, потребное душе вашей… — продолжал, отмеривая слова, старик. — У меня е с т ь оно, и вам я вручу его. В вашем явлении ко мне я вижу подтверждение того, во что я всегда верил, чему старался служить всю жизнь, И самоцветы идут путями, которые им указаны. Ч е л о в е к… малоценней ли самого ценного из них? Самоцвет… одухотворенный кристалл, высшее в мире неорганическом. Теперь слушайте.

Виктор Алексеевич почувствовал через эти торжественные слова, что бывший Франц-Иоганн Борелиус, притулившийся в конце дней на задворках православной церкви, все еще продолжает жить в мире волшебных грез, в некоем порождении творчества Гофмана и Эдгара По. И особенно внятно понял, что «ото всего всегда ч т о-т о о с т а е т с я». И тут, в свете свечи церковной, увидал на низеньком комоде небольшую икону Угодника, отблескивающую тускло серебрецом. «И т у т — о н!.. — изумленно мелькнуло мыслью, и он чуть отступил назад. — У э т о г о, кальвиниста… в суетном муравейнике Зарядья!.. что же это со мной?..» Он, по его словам, совершенно тогда утратил сознание действительности, — «как во сне»: как в ту мартовскую ночь, когда с ним случился обморок.

— Теперь слушайте… — услыхал он чеканный голос.

И начался непостижимый рассказ, напомнивший рассказы о таинственном мире самоцветов, о подземном небе, где самоцветы вспыхивают и начинают жить, движутся по своим путям. Теперь рассказ говорил о скрещении жизней людей и самоцветов, но в том же духе рассказов Франца-Иоганна Борелиуса.

— Не дивитесь: бывает непостижимей. За мою жизнь я получил не одно свидетельство сему.

Года тому четыре приезжал из Сибири в Москву старший Вейденгаммер, Алексей, и дал заказ на серьги и брошь, «для прекрасной женщины». Борелиус знал, что у Алексея «прекрасные» менялись, и принял неохотно. Тянул, не отвечал на письма. Было на совести: дал слово, а не выполняет, только обделал самоцветы, оставленные ему заказчиком, — редкие по чистоте бериллы, чистейшей воды алмазы и редкостная окраской и величиной бирюза — «осколок свода небесного», — мелкие изумруды и рубины. Тому года полтора, после настойчивой депеши, Борелиус в два месяца завершил парюр[4]: берилловые серьги и брошь. Он написал в Сибирь и узнал, что заказчик помер. Борелиус помнил, что у Алексея был брат Виктор. Узнал адрес, послал два письма, но не получил ответа. Наконец, недели три тому, пошел сам и узнал, что инженер уехал из Москвы в Мценск. На днях отправил заказное письмо на Мценск. И вот отыскиваемый сам явился — получить должное.

Виктор Алексеевич слушал сказку… но это была не сказка, а непостижимо разыгранная жизнью правда. Таившееся за этим было еще разительней.

Недавно Борелиус жил неподалеку, в Мытном. В одну из редких его отлучек квартиру обокрали и унесли все ценнейшее, обшарили и взломали все — и не коснулись парюра. А он лежал на комоде, прикрытый лишь бумажкой. Чудо?..

— Можете думать как угодно. Перейдя сюда, п о к а… я и тут оставил, как было там, где побывали воры. Вот комодик. Как и там, на нем икона святого. У ее края, как было там… вот э т о…

Он поманил гостя. На комодике, к стенке, стоял образ Николая-Угодника, а перед ним — т о.

— Воры были чем-то отвлечены. Не пришло в голову, что тут-то — ценнейшее. Оно было уже назначено. Потому и было охранено, Этот парюр — лучшее, что я создал. Кальвинисты не почитают изображений и не признают святых. Я был… непризнающим. Образ принесла неизвестная, вправить стекляшки в венчик. Отказать я не мог и вправил. Прошло больше трех лет, она не пришла.

Он снял бумажку.

В свете оплывавшей свечи, на лоскуте розового плюша, играли блеском изумительной красоты бериллы-серьги. В лазури бирюзы, охваченной золотым овальцем, вкруг бриллианта-солитера, сиявшего в эксцентре, мерцали ало-зелено-синие искры звезд. Виктор Алексеевич смотрел на чудо оживших самоцветов, на темневший за ними Лик.

— Что же… э т о?.. — спросил он смотревшего на него старца в монашеской скуфейке.

— Чудеснейшая из сказок моей жизни. Что проходит незамечаемое. О чем рассказали нам поэты и письмена. О чем свидетельствует нам жизнь… — показал старик глазами на сверканье. — Жизнь — не одна суета Зарядья, где я прожил почти полвека. Каждый черпает из нее своею мерой. Черпните и вы — своей. Вы пришли, и я вручаю вам. За этим вы и пришли ко мне. Я исполнил, что назначено мне исполнить.

За работу он взял умеренно для своего искусства: на остаток дней, в тишине. «У… Николы-на-Угреши?..»- вспомнилось Виктору Алексеевичу, но он не коснулся этого. Уложив сокровище в футляры розового плюша, завернув в ту самую папиросную бумажку, старец вручил и сказал, провожая до ступеньки:

— Желаю благостного.

Виктор Алексеевич вышел, потрясенный.

 

XLV. IИСПЫТАНИЕ РАССУДКА

 

Долго бродил по уличкам Зарядья. Ощупывал боковой карман: з д е с ь. А эта церковь? Николы-Мокрого. А этот лабаз с рогожами? Московский лабаз. И улица эта — Мокринская. И набережная эта — Москворецкая. Все это — подлинное. А э т о?.. — нащупывал он карман…

И услыхал благовест.

Взглянул на часы: без пяти шесть, ко всенощной. Снял фуражку, не думая, и, впервые — за сколько лет! — перекрестился на бирюзовое небо за рекой. Дошел до церкви. Спросил старушку, какой праздник. «Прохора-Никанора завтра». А церковь? «Николы-Угодника-батюшки».

— Но… как же?.. т а м Николая-Угодника?!.. — показал он, откуда шел.

— Две церкви Угоднику у нас в Зарядье.

Он повернул налево и вышел к Москва-реке. Сел на лавочку у ворот, сообразиться.

Он чувствовал душевную неустойчивость, будто утратил сознание действительности, и ему надо было увериться, что здрав, что все странное, с ним случившееся сейчас, — случилось на самом деле. Он вынул футляры и осторожно открыл. А э т о?.. — спрашивал он глазами бериллы-грушки с вислыми капельками бриллиантов, овалик небесной синевы с мерцающими вокруг солитера звездами. Они отвечали своим сверканьем: «Мы вот». Но как?.. откуда? Он спрятал их, чтобы не путать мысли. Напряженьем воли он заставил себя объяснить себе, к а к все могло случиться… И почувствовал, что разбитые мысли собираются в привычный для них порядок, легко принимаемый рассудком, и казавшееся непостижимым начинает отступать перед постигаемым…

Старик Франц-Иоганн Борелиус?.. Есть, здесь, в Зарядье, — действительность. Алеша… старше его, Виктора Алексеевича, на шесть лет… был, знал знаменитого ювелира лучше его и не раз обращался к нему с заказами. Года тому четыре приезжал, действительно, из Сибири и показывал прекрасные самоцветы, «сырые» еще, какие скупал у старателей или находил сам в горах и речных долинах. Еще подарил ему перстень с изумрудом?.. «Вот он, этот перстень!..» — посмотрел на руку Виктор Алексеевич. Совершенно бесспорно. И так естественно, что дал заказ Борелиусу «для прекрасной женщины», отобрав лучшее. Значит, и это есть. «Прекрасные» у него менялись часто. Менялся с годами и ювелир, всегда требовательный к себе, по словам отца, — «высокой нравственности». И естественно, что ему претило творить чистейшее — из чистейшего, что было в его материальном мире… — «одухотворенный кристалл, высшее в мире неорганическом!..» — помнилось сказанное старцем, — творить для мимолетной прелестницы, и он откладывал, не слыша вдохновенья. И вдруг… принялся творить. Почему?.. Ну, почему… это область психологическая… ну, изменилось почему-то настроение, стало свободней, забылось, потускнело — для кого назначается!.. Неясность эта вполне объясняется определенными эмоциями-законами, такого сколько угодно в наблюдениях и матерьялах известных психологов. В это время Алеша покончил с собой. Есть. Почему пришло в мысли разыскивать поэта-ювелира?.. Ездил по ювелирам, ничего достойного не нашел… так естественно вспомнил большого мастера, у которого можно найти достойнейшее. И достойнейшее нашлось, потому что оно уже было у него, и очень правдоподобно, что было, и он, Виктор Алексеевич, по праву наследника, и получил его. А что так настойчиво шел к нему, надеясь найти у него ч т о-т о подходящее, вполне понятно: в подсознании оставались письма, приглашавшие ч т о-т о получить, на что тогда не было обращено внимания, но что жило неясно в памяти и ожило, когда понадобилось искать достойное, Тут ничего необычайного нет. Теперь… почему воры не тронули такие драгоценности? Часто бывает, что самое-то важное и ускользает из поля зрения… Наконец, образ на комоде мог подействовать отвлекающе, даже устрашающе… «Да вон, в квартале рассказывали… воры страшились того бутошника, похожего… не переходили в его район!..» — находчиво вспомнилось Виктору Алексеевичу. И потому драгоценности, прикрытые бумажкой, сохранились. Могло ли ворам в голову прийти, что так, на самом-то виду, да еще у образа, под бумажкой… — ценности!.. Ну, так все просто!.. Что старик лютеранин превращается в русского монаха-старца?.. Очень нередкое явление, Сколько приходилось читать и слышать… В Оптиной пустыни, говорят, — Арефа, кажется, говорил? — в каком-то скиту есть могила православного подвижника, бывшего пленного турецкого офицера. И всегда-то несколько странный Борелиус, «с пунктиком», всегда в сказках, всегда в мыслях о «чистоте» и «небе», с годами усложнялся, менялся, ну… душевно углублялся… Во всем этом, бесспорно, есть некая таинственность, некая сложная психологическая правда… но ничего не постигаемого рассудком тут нет… «Да, очень сложное „скрещение путей“, но путей жизни действительной, вот этой! — посмотрел Виктор Алексеевич на извозчика, евшего моченые грушки из фунтика, — самой раз-ре-альной».

Такое пытание рассудка привело его мысли и чувствования в привычный строй, и он вполне овладел собой. Пахло блинами с луком, и ему захотелось есть. Вернувшись к привычному, он поманил извозчика и приказал «поскорей», обрадовать Дариньку небывало-чудеснейшим сюрпризом.

 

XLVII. СМЯТЕНЬЕ

 

А в это время с Даринькой случилось нечто, повергнувшее ее в смятенье.

Погода была жаркая, и Даринька, отправляясь за покупками, надела легкое, приятное платье, «сливочно-фисташковое», в каком была на обеде в «Эрмитаже», и модную шляпку с выгнутыми полями.

Коляска спускалась с Кузнецкого. На углу, к театрам, образовался затор, экипажи двигались медленно, стесненные встречной волной от Театральной площади. Пришлось остановиться. Даринька откинулась к подушке, прикрываясь от настойчиво-любопытных взглядов зонтиком. Двигались ландо, коляски с нарядной публикой. Совсем рядом смотрело на нее в упор чье-то черномазое лицо, она смущенно поправилась, поймав себя, показалось ей, в немного свободной позе, и вдруг почувствовала неясную тревогу, — взгляд чьих-то глаз, скользнувший по ней от тротуара. Тротуар был также забит народом, медленно продвигавшимся. Она не успела разглядеть, кто это смотрит, что-то мелькнуло в мыслях, но как раз двинулась коляска, быстрей, быстрей, и она велела кучеру — в ряды, лавка Кувшинникова. И сейчас же вспомнила, что забыла заехать к половине пятого, как ей сказали, взять на Тверской понравившееся Виктору Алексеевичу дорожное платье в английском магазине, несколько ей широкое, которое обещали переделать срочно, а завтра утром назначено было ехать домой. Пришлось несколько подождать, пока на ней примеряли, — платье было теперь как раз. Теперь в ряды.

Сходя у ступенчатой аркады рядов, она опять почувствовала то же беспокойство, как при остановке у театров, осмотрелась, но не заметила ничего особенного, шел народ, дамы больше. И тут она вспомнила, что, кажется, видела там, на тротуаре, когда остановились экипажи, очень похожего на Кузюмова: его взгляд! Проходя под сводами Рядов, в приятном холодочке, в запахах кумача и мяты, она снова почувствовала, что кто-то на нее смотрит… обернулась и увидела высокого, плотного господина, в белом костюме-пике и в летней широкополой шляпе. Он стоял под сводчатым проходом, боком к ней, просматривая развернутую газету, за которой не было видно его лица. «Кузюмов?.. очень похож…» — подумала. У самой лавки Кувшинникова невольно обернулась. Высокий господин следовал за ней, шагах в десяти, и, когда оглянулась Даринька, приостановился, приподняв шляпу, как бы боялся обознаться. Это был действительно Кузюмов.

— Вот неожиданность!.. — приветствовал он, быстро подходя к ней. — Здравствуйте, как я счастлив… несколько близорук я, мне показалось, что это вы… около Дациаро, когда остановились… Но вы совсем другая в московском воздухе!.. Я не поверил… — говорил он излишне торопливо, не как на Зуше.

Она кивнула, почему-то чувствуя смущенье, видя, как он осматривает ее, «другую, в московском воздухе». Она могла бы ему сказать, что и он тут совсем другой, в какой-то спешке. Она не протянула руки, и он только коснулся шляпы. Спросил, не может ли быть полезен ей чем-нибудь… Она, торопясь, сказала, что так спешит, покупки положат в экипаж, в синодальную лавку еще надо… завтра они домой… — говорила, что пришло в голову, связанная его присутствием. Он слушал молча, почтительно.

— К Кувшинникову мне… — кивнула она, спеша, смущаясь.

— Одну минутку… — мягко задержал он, — я у вас был два раза, заезжал в Ютово… с вашего позволения, и вот… как я рад… неожиданная встреча!..

Она кивнула, проговорив сбивчиво; «Так спешу, извините…» — и быстро вошла в лавку, тут же коря себя, что так неприлично оборвала разговор.

Выбрав для рукоделий по записке, она просила сегодня же отослать в «Славянский Базар», завтра они рано уезжают. У Кувшинникова ее знали, сказали, что через четверть часа доставят. Села в коляску и наказала — в Синодальную лавку, на Никольской.

В Синодальной лавке она почувствовала себя совсем покойно. Все здесь было по душе ей: совсем церковный воздух, пахло кипарисом от разных крестиков, теплилась пунцовая лампада, сияло золотое тисненье священных книг. Пожилой приказчик говорил тихо, покояще. Она дала выписку, что ей надо: разных размеров Евангелия, Псалтыри, молитвенники, поминанья, душеполезные. Для себя взяла «Добротолюбие», о чем давно мечтала, и Библию. Попросила — «святое Евангелие, пожалуйста… самое казовое, для подарка». Увидала граненые хрустальные яички, навыбирала разноцветных, — любила с детства. Вспомнила: Четьи-Минеи, полные!.. — и просила тут же все увязать и отнести в коляску, совсем забыв, что гостиница в двух шагах. Всю бы, кажется, лавку закупила. И не ушла бы — так было здесь покойно, благолепно. Ей подали стул, пока все упакуют. Думала об Уютове… всю зиму будет читать, читать… Все упаковали, приказчик велел бережно отнести в коляску, проводил до стеклянной двери с почтительнейшим поклоном.

Выходя, Даринька увидала в стеклянную дверь — Кузюмова! Смутившись, что он опять здесь, совсем неожиданно сказала: «И вы?..» — и еще больше смутилась, зачем сказала, и почувствовала, что и он смутился. Он поднял шляпу и извинился:

— У меня в мыслях не было обременять вас своим присутствием… Мне показалось, что я вас… затруднил, предложив чем-нибудь помочь?..

Ей показалось странное что-то в его глазах, — смущение как будто? Мелькнуло, может быть, он обиделся, что она так резко оборвала разговор в рядах. Сказала торопливо:

— Я спешила, недослушала вас… там, у Кувшинникова…

— Помилуйте!.. — воскликнул он, тоже торопясь, выхватил у молодца пакеты и положил в задок.

Помогая Дариньке сесть в коляску, спросил почтительно-осторожно:

— Вы позволите к вам заехать?..

Сразу она не поняла:

— Но мы же завтра домой, и очень рано…

— Не здесь, в Ютове?.. На Зуше вы были добры…

— Да-да, конечно… пожалуйста… — спешила она кончить разговор, — это для солдат, вы говорили…

— Да… — перебил он, держась за край коляски. — Вы помните, сказал я тогда… с вами можно быть только искренним?.. — он как будто старался найти слова- И я с первой же встречи это понял!.. Ваше Ютово для меня…

— Уютово… — невольно поправила она.

— У-ютово?.. как чудесно, У-ю-тово!.. — в восторге воскликнул он.- …Имело в моей жизни… не могу проезжать мимо без волнения…

«Почему он так говорит?..»-тревожно мелькнуло Дариньке. Он поднял шляпу, как бы прощаясь, и продолжал сбивчиво, торопясь:

— Я понимаю… вам странно, что я так занимаю вас м о и м… но для вас нет чуждого!.. С первых же ваших слов, на том обеде, понял, что… вы так все берете сердцем… так мало я видел людей с сердцем, с т а к и м сердцем!.. И столько пережито… столько обо мне лжи… конечно, рассказывали вам… я не хотел бы, чтобы у вас было обо мне ложное представление!.. Вы дурно думаете обо мне?.. — вырвалось у него как бы против воли. — Было бы очень горько… такое мнение обо мне!..

Эти слова Кузюмов буквально выкинул из себя, и они страшно смутили Дариньку. Она сказала сбивчиво, почти в испуге:

— Что вы, что вы?.. совсем я не думаю о вас дурно!.. Я так мною хорошего слышала про вас…

— Это все ваша доброта… хорошего нечего обо мне сказать… — отмахнул головой Кузюмов, — разве что х о т е л хорошего, да… не вышло!.. Простите, это ни к чему. Так вы позволите?..

— Да-да, пожалуйста… — сказала, оживившись, Даринька. — В это воскресенье у нас гости, путейцы… на новоселье… вы знакомы с ними, и мы будем рады…

Она не могла понять после, почему это вырвалось у нее. Кузюмов воскликнул радостно:

— Позволите?.. Такое счастье… приветствовать ваше доброе соседство!..

Он взглянул ей в глаза, она почувствовала в его взгляде радостное и что-то горькое — и не нашлась ответить.

— Вам странно, что говорю… и мне, что т а к говорю, совсем неизвестный вам… — спешил он кончить, продолжая держаться за коляску, — но бывает, как т у п и к, трагическое в жизни… Что я?!.. простите, я так бестактно!..

Он растерянно поклонился, резко оторвался от коляски и побежал. Даринька видела, как мелькал в прохожих белый его костюм. «Что с ним?» — подумала она в смятенье и удивилась, что уже у подъезда гостиницы.

Всходя по лестнице, видела в зеркалах, какое у ней истомленное лицо.

 

XLVIII. СКАЗКА О САМОЦВЕТАХ

 

Виктор Алексеевич уже вернулся и показался ей возбужденным. Он встретил ее на лестнице, восклицая: «Чудо чудное! диво дивное…» — не обращая ни на кого внимания.

— Тебя нельзя оставить одного, ты как ребенок… опять шампанское? когда только кончится круженье это!..

— Дети не пьют шампанское! — весело сказал он, и она почувствовала, что случилось что-то особенное: такой радостью блестели его глаза. — Едва дождался, изнемогал… и велел подать бокал… один только бокал! п ь я н был и до него!..

— Что с тобой? что случилось?.. — спросила она. — Почему… до него?

Все его «доводы» пропали, лишь увидал истомленную Дариньку. В своем «воздушно-легком», с откинувшейся шляпкой, она была такая слабенькая и блеклая и казалась особенно прелестной. Войдя в покои, он взял ее на руки, перенес на диванчик, присел и попросил, если не слишком утомилась, послушать… «одну сказочку». На ее удивленный взгляд, на слабый ее кивок, он стал рассказывать ей «сказку о самоцветах», подчеркивая, особенно подчеркивая чудесное, что только что старался закрыть в себе: знал, как по душе ей чудесное, и хотел видеть ее восторг.

Вначале она слушала рассеянно, но когда дошло до «маслениц», которые он восторженно описал, а он умел рассказывать, — она оживилась и попросила вина. Он дал ей шампанского, она отпила, говоря с улыбкой: «Скоро и меня приучишь», — и взяла его руку. Так и держала, до конца сказки.

— Ты это не нарочно?.. — спросила она тихо.

— Смотри… — сказал он, вынимая светившиеся сквозь бумажку футляры розового плюша, и открыл в свете золотистого абажура лампы.

Самоцветы играли полною силой блеска: бериллы-грушки, с вислыми бриллиантиками, сине-ночное небо броши, осыпанное мерцающими звездочками…

Она сложила перед собой ладони, смотрела на драгоценности благоговейно, боясь и коснуться их. Он очень просил надеть, но она решительно сказала:

— Нет, надо освятить их… надо принять с молитвой.

Настояла сейчас же пойти в церковь, завтра уедут рано. Переоделась в серенькое, и они прошли, рядом, в Заиконоспасскнй монастырь. Кончалась всенощная. После Великого Славословия, иеромонах отслужил им в приделе напутственный молебен и литию на помин души раба божия Алексия. Даринька попросила освятить «вот эти веши». Открыла их на канунном столике, густо уставленном свечками. Иеромонах посмотрел, видимо любуясь, и затруднился. Сказал, что справится у отца казначея: «Он у нас магистр, все каноны знает… допустимо ли освящать прихоти человеческие».

Пришел отец казначей, чернобородый красавец, похожий на грека, и тоже залюбовался. Даринька подошла под благословение и сказала:

— Я получила это по воле Божией. Ведь украшают самоцветами облачения и образа… и я приняла э т о как д а р, а не для прихоти.

Виктор Алексеевич был поражен, откуда она нашла в себе такие слова. А он уже готовил вызов: «Пойдем в любую церковь, и за целковый разделают нам по всем правилам!» Но отец казначей, улыбнувшись, разрешил прочитать молитву и окропить.

Вернувшись, Даринька надела драгоценности и гляделась в зеркала при лампах. Ах, дивная игра какая! Виктор Алексеевич восхищался, как играли живые искры, и блеск оживленных восторгом глаз Дариньки скрещивался с игрою самоцветов.

Уже поздней ночью Даринька сказала о Кузюмове, и как она смутилась. Рассказывая, вдруг поняла, чтос ним: вспомнила, как находили все, что она страшно похожа на покойную Ольгу Константиновну, и, вызывая портрет, признала, что это правда. «Господи, неужели еще это?..» — думала она в тревоге.

Виктор Алексеевич сказал, что, конечно, лишнее было приглашать Кузюмова на новоселье, ничего у них общего. Но это не так уж важно: не ответят ему визитом, и случайное знакомство кончится.

 

XLIX. «ПРИШЕДШЕ НА ЗАПАД СОЛНЦА…»

 

Возвращение в Уютово было как бы пробуждением от сновидений. Ехали аллеей, в вечернем свете, и говорили: «Тишина какая…»

Уютово встретило их ласково, все засветилось праздником.

Подарки умилили всех. Листратыч, получив шапку на зиму, ахнул: «Мне-то, за что!» Унылая Поля сказала недоумело: «И меня не забыли…» — а ее никто не помнил. Дормидонт получил Псалтырь. Все получили в меру.

Виктор Алексеевич сказал Дариньке: «Верно Настенька крикнула: „Учись, учись!..“ — сколько от тебя радости, тепла!..»

— Когда маленькая была, нищая старушка на богомолье дала мне копеечку, ясную-ясную, новенькую совсем… как я, помню, обрадовалась. Храню ее, и все не темнеет, все такая же ясная.

В радостной суматохе Даринька забыла о ждавшем ее сюрпризе. Юлий Генрих Циммерман все точно выполнил: фисгармония была на месте.

Садилось солнце, огнисто сияли цветники. Даринька любовалась новинками: поздние сорта роз, яркие шпажники, маки, георгины, астры… Били радужные фонтаны. На душе было покойно-светло. Она напевала вечернее — любимое: «…пришедше на за-а-апад со-олнца-а… — солнечную песнь Софрония Иерусалимского, — ви-девше свет вече-рний… поем…» И вот, когда заканчивала возносящим славословием, — «…достоин еси во вся. времена петь бытн гласы преподобными…»-дошли до нее величественные звуки чудесного хорала: в доме играла фисгармония! Изумленная, она пошла на веранду и остановилась у входа в зал. Играл Виктор Алексеевич, закинув голову…

Она забыла, а он говорил ей как-то, что играет и на фисгармонии. Отец включил даже этот инструмент в программу пансиона. У него успешно учился Виктор. Многое игранное в те годы забылось, но кое-что осталось, из Баха и Моцарта, В этот солнечный тихий вечер пришло ему на мысли обрадовать Дариньку двойным сюрпризом. Полнотонно звучало в высоком зале, в звонко-сухом, обжитом дереве. Он почувствовал Дариньку и обернулся;

— Рада?.. — спросил он, поняв выражение глаз ее.

Она кивнула.

Вспомнив, как она рассказывала, что ее учили в Страстном играть на фисгармонии, он попросил показать, как она умеет, ну, хоть гаммы… Смущаясь, она сыграла, и он увидал, что она умеет. Клапаны и педали еще не обыгрались, приходилось делать усилия, но она обошлась и проиграла на память «Святый Боже». Он сказал, что она отлично владеет дыханием фисгармонии, будет играть чудесно. Она призналась, что с полгода училась у матушки Мелитины. Когда-то играла канон Великой Субботы, и какой был ужас, когда матушка настоятельница велела’ей на Пасхе сыграть этот канон перед самим преосвященством. Кажется, ничего сыграла, владыка благословил ее. Она попробовала припомнить и сыграла «Волною морскою…».

— Ты удивительная!.. — воскликнул Виктор Алексеевич.

Она спрятала лицо в руки.

Кончив играть, она долго смотрела на портрет «тети Оли».

— А это кто?.. — спросила она, показывая на висевший рядом портрет молодого человека.

— Твой отец.

С того часу в жизнь ее вошло новое. Каждое утро она приходила в зал, смотрела… и это было благословением ей на новый день.

Это отмечено в «записке», из псалма:

 

«…Благослови душе моя Господа… венчающего тя милостию и щедротами. Исполняющего во благих желание твое: обновится яко орля юность твоя…»

 

 

L. НОВОСЕЛЬЕ

 

Готовились к новоселью, как к великому празднику: пусть видят гости, что такое ихнее Уютово, — ни Спасскому, ни Кузюмовке не уступит. Все были в суматошной спешке.

После всенощной Даринька зашла к матушке — позвать на новоселье — и одарила гостинцами. Были в неописуемом восторге, отмахивались: «Ну, зачем вы это… ну, это же..!» На обратном пути она присела у овсяного поля, не тронутого еще уборкой. Думала о радости покровских. Отец Никифор прочел ей письмо Кузюмова, с копией важной бумаги — «дарственной»: Кузюмов дарил покровским 6 десятин усадебной земли, что под конопляниками, «сошло на него, — сказал отец Никифор, — а народ говорит: „Это нам Дарья Ивановна счастье такое принесла“». В церкви сейчас особенно низко ей кланялись и обласкивали глазами. Светло было у ней на душе, и не смущало ее теперь, что пригласила Кузюмова на новоселье.

Из Москвы прибыл от кондитера Курсопова старший с двумя подручными — строить парадный стол.

День новоселья был солнечный. Даринька обновила свое синее платье, надела драгоценности. Стали подкатывать на тройках. Прибыл военный оркестр, устроил Караваев. Привезли огромный «рог изобилия», от Абрикосова, наполненный до излива тонкими сластями, вручили под грохи труб. Артабеков привез что-то новое, Чайковского. Приветствовали хозяев, дивились на цветники в полном разливе силы.

Хозяева водили гостей, показывали поместье. Все восхищались, называли сказкой. Ручные зверьки и птицы вызвали удивление. Караваев восторженно говорил, что все это в полной гармонии с хозяйкой, во всем чувствуется присутствие души живой.

Оркестр играл марш, и появившийся старший официант с бакенами объявил, что можно идти к столу. Прибыли в скромной точности «духовные», расфранченные, торжественные.

Стол представлял чудо сервировки, ослеплял блеском хрусталя и серебра, флаконами и бутылками с питием, цветами, «рогом изобилия» на возвышении. Закуска на отдельном помосте была изысканная, богатая. На луговине за домом играл оркестр. И весь этот блеск заливало дыхание пышных цветников.

День новоселья остался для многих памятным. Помимо радушия и пышности, способствовало сему одно обстоятельство, вряд ли случавшееся на современных пирах.

Перед тем как садиться за стол, Даринька попросила батюшку прочесть молитву и благословить трапезу. Он прочитал «Очи всех на Тя…» и благословил яства и питие. Ни у кого от сего не было неловкости, — было по лицам видно. Виктор Алексеевич признавался, что принял это изумленно и благоговейно, «да и все были исполнены „благоволения“, как поминается в молитве».

Вкушали «вдохновенно». Все было на редкость, — показал-таки себя Листратыч. Когда к отбивным, каких и в Питере не едали, подали соус из дормидонтовского гриба, все признали, что это не сравнимо ни с какими соусами Дюссо или Кюба. Гвоздем обеда явилось сладкое: н е ч т о, золотисто-розовое, в башенках-куполках, бисквитно-пломбирное, ледяное, с малиной и ананасами, с льдистыми шариками, хрупавшими во рту, изливавшими шампанское и ликеры… — совершенно исключительное — «вкусовая некая поэма». Вызывали «автора». Заставили-таки прийти упиравшегося Листратыча. Он явился, недоуменный, страшась чего-то, в полном своем поварском параде. И Даринька хлопала ему в ладоши. Гости тут же собрали «премию». Листратыч был растроган. Даринька забылась, воскликнула: «До чего же чудесно, Господи!..»

Возглашали здравие и благоденствие.

Музыканты купались в пиве. Гремели марши, упоительно пели вальсы, — гремело Уютово торжеством.

Перед каждым прибором стояло по серебряной чарочке с резным начертанием, чернью: «Уютово, июль, 1877». Хозяева просили гостей принять эти чарочки на память. Это заключило трапезу новоселья. Чарочки вошли в легенду. Старожилы и по сие время вспоминают, рассказывая о прошлом: хранят как редкость.

На луговине пировали уютовцы, ямщики и музыканты. Заправлял Карп. Потом говорили в городке:

— Пять бочек одного пива выпили!.. Вот дак «у-ютили»!..

 

LI. ВЫСОТА, ЧИСТОТА, НЕДОСЯГАЕМОСТЬ

 

На площадке был сервирован чай. Лежали в лонгшезах, курили, благодушествовали. С высоты веранды господин в бакенах возгласил:

— Павел Кириллович Кузюмов!..

А Кузюмов уже сходил по ступеням, барственный, элегантный, голубовато-стальной, в шикарнейшей панаме, только входившей в моду. Его встретили криками «ура» и аплодисментами. Он приостановился, в недоумении… Было в этой «встрече» и от обильного обеда, но, главное, — от «благородного жеста», о чем уже разгласилось.

Кузюмов подходил, приветливо улыбаясь, что шло к нему: не было ничего тяжелого и темного, что приписывалось ему в россказнях. Почтительным поклоном приветствовал он хозяйку, склонился к ее руке. Поклонился отчетливо и отцу Никифору, и это произвело впечатление. Официант нес за ним на серебряном подносе великолепную хрустальную вазу с орхидеями редкой красоты; другой нес столик, в мозаике из цветного дерева, — высокого искусства. Поздравив хозяев с новосельем и пожелав благоденствия, Кузюмов просил Дарию Ивановну благосклонно принять цветы. Даринька была оченьтронута вниманием и просила садиться, показав около себя. Кузюмов опустился в плетеное кресло и, с наклонением головы, принял от нее стакан чаю. Сейчас же выразил восхищение всем, что видел:

— Ваши цветники — сказка. Сколько вкуса!..

— Но это… все… покойная владелица Ютова… — сказала Даринька. Кузюмов наклонил голову.

— Вы преемственно продолжаете.

— Но я и цветочка не посадила… — сказала искренно Даринька, — это все ученый садовник, ее… его считают… как это?.. — забыла она слово. — Ах, да… гениальным.

— Гений творит, вдохновляемый… Теперь… — он приостановился, тоже как будто подыскивая слово, — вы вдохновляете.

Согласился с Виктором Алексеевичем, что, действительно, — «цветочная симфония».

— Это напоминает… кажется, у Жуковского?.. сказочный сад, где играли золотые и серебряные яблочки… и там — Жар-Птица…

И тени усмешливости не было в его тоне: он был явно изумлен всем, до господина в бакенах, поднесшего спичку к его сигаре.

Даринька, не думая, как примет это Кузюмов, неожиданно сказала:

— Как обрадовало меня вчера… сколько людей сделали вы счастливыми, подарили

покровским землю!.. Они все за вас молятся, я знаю.

Этого не ожидал Кузюмов! Он изменился в лице, чуть побледнел, заметили. Тотчас поднялся и поклонился хозяйке.

— Благодарю вас, Дария Ивановна, но… такая оценка совсем не по заслугам. Счастливыми?.. Помилуйте, я совершенно тут ни при чем… это лишь запоздалое исправление ошибки прошлого. Я ровно ничем не поступился.

И перевел разговор на полученное оказией письмо из Одессы, от «милого Димы Вагаева».

— Ему лучше?.. — спросила Даринька.

— Вы угадали, настолько лучше, что в конце августа надеется ко мне проездом… Узнав, что мы соседи, просил передать вам «самый горячий привет». Оказывается, он отлично с вами знаком по Москве?..

Даринька не нашлась ответить, но помог Виктор Алексеевич, бывший в отличном

настроении:

— Ну, как же!.. отлично знаком!.. на наших глазах т о г д а… выкинул штуку на бегах… попал на гауптвахту… действительно сорвиголова!..

Принимая от Дариньки печенье, Кузюмов воскликнул изумленно:

— Какое чудо!.. — и спохватился: — Простите бестактность, но… это совершенно изумительно, ваша брошь!.. Ничего подобного и у венецианских мастеров… это выше Челлини!.. Даже в Ватикане не… Это головокружительной высоты и глубины!..

Решительно Кузюмов был совершенно иной, чем его славили. Все смотрели. Но смотрели не на него, а на Дариньку, на ее парюр. Она поникла, как бы смотря на брошь. Она и раньше чувствовала, как останавливали взгляды на чудесном, но не высказывались. Только Надя с матушкой разахались давеча: «Боже, какое на вас… чудо!..» Теперь все начали выражать восторг. Даринька едва владела собой, чтобы не убежать.

Тут вмешался Виктор Алексеевич, еще больше смутив ее: стал рассказывать о «чуде с самоцветами». Он был в возбуждении от тостов, от всеобщего восхищения, — был в ударе.

Рассказывал, как Дариньке в «Славянском Базаре», чуть ли еще не с большим увлечением подчеркивая чудесное, веря сам.

Все были захвачены его рассказом, чувствовали… — это после и высказалось иными, — что в этом необычайном происшествии главным чудом была о н а: она была как бы поднята над всеми, отмечена как достойнейшая, чистейшая.

Ни слова не произнес Кузюмов, ничего не прибавил к «бестактности», которая, видимо, подействовала на него сильно: он сидел, наклонив голову, как бы погруженный в мысли, помешивая холодный чай.

— Подлинное чудо!.. — воскликнула Надя, когда закончился рассказ о самоцветах.

Вышло так искренно, что никто и не улыбнулся. Только отец Никифор сказал, качая головой:

— А, ты, стремига-опромет!.. Хотя… для верующего тут действительно явное проявление Высшей Воли.

Виктор Алексеевич после досадовал, что позволил себе такую откровенность. Даринька ему пеняла: «Зачем т а к о е… перед всеми!..»

После вдохновенного рассказа всем хотелось посмотреть поближе. Пришлось снять брошь. Даринька сделала это очень неохотно, шепнув Виктору Алексеевичу; «Не позволяй коснуться…» Он положил драгоценность на ладонь и показывал на некотором отдалении, с виноватым видом. Даринька сидела как на иголках. Это почувствовал Кузюмов. Восторгались, разгадывали «идею броши». Караваев определил за всех:

— Ясно, господа!.. Идея- небо: высота, чистота, н е д о с я г а е м о с т ь.

Кузюмов тихо сказал:

— Простите. Я не думал, как это может отозваться.

Она молчала.

Стемнело. Смотрели «световую беседку» Дормидонта. Вокруг озерка зажглись в траве бенгальские огни, и в их свете стала воздвигаться хрустальная радужная сень, струящаяся, вся из фонтанных струй, как из хрустальных нитей. Даринька вспомнила сон в Москве: «Все живое, и все струится». Звали Дормидонта, но лишь услыхали из темноты: «Все это пустяки!»

Жгли фейерверк. Музыканты — трубили славу. Ямщики, разогретые вином, пели «Не белы снеги…». Новоселье закончилось.

 

LII. ЧУДЕСНЫЙ ОБРАЗ

 

Нет, еще не закончилось.

Гостей просили подняться в комнаты. Караваев сыграл Шопена, — в лесном отшельничестве он занимался и музыкой. Кончив играть, он огласил, что сейчас наш несравненный Артабеша исполнит новый романс Чайковского. Раздались бурные аплодисменты.

Весь день Артабеков был взволнован, его калмыцкое лицо было бледней обычного, вжелть. Такое с ним бывало, когда он особенно в ударе.

— Господа!.. — возгласил. Караваев, раскрывая ноты, — вы почувствуете сейчас, как э т о созвучно со всем, что пережили мы сегодня здесь.

Артабеков стал у фортепиано. Но тут произошло странное. Караваев откинулся на стуле…

— Дарья Ивановна!.. — воскликнул он, и в его возгласе слышалось изумление. — Как гениально передал художник… неуловимое в вас!..

— Это не я… — чуть слышно отозвалась Даринька, — э т о… — не находила она слово, — д р у г а я…

— Не вы?!.. — воскликнул Караваев, вглядываясь в портрет, висевший сбоку от фортепиано, над фисгармонией.

Произошли движения, подходили, смотрели на портрет, на Дариньку. Повторилось случившееся у чайного стола. Поняв по испугу в ее глазах, как ей тяжело, Виктор Алексеевич хотел «закрыть все это» и подтвердил, что это портрет госпожи Ютовой. Это еще больше возбудило любопытство. Стали сличать. Было поражающее сходство в глазах, неповторимое. Сличали, восторгались. Даринька сидела бледная, недвижная.

Что это — д р у г а я, п о в т о р е н и е той, от которой были в очаровании, делало особенно чудесным этот «случайно открытый образ».

В раме окна, в безоблачно-лазурном небе, стояла светлая, юная, вглядывалась чуть вверх. Она была в открытом у шеи пеньюаре, в уложенных на голове косах. Лицо — чуть розоватой белизны, девственной, с приоткрывшейся нижней губкой, как у детей в тихом удивленье. Радостно-измуленные глаза, большие, голубиные… — небо сияло в них.

Даринька не видала, как сидевший в дальнем углу Кузюмов подошел к портрету, смотрел напряженно… резко повернулся и быстро отошел в угол, где было слабо освещено.

— Шурик, ради Бога прости!.. — воскликнул Караваев.

Шум в зале прекратился.

 

LIII. «БЛАГОСЛОВЛЯЮ ВАС, ЛЕСА…»

 

«…на слова из поэмы гр. А. К- Толстого „Иоанн Дамаскин“… „Благословляю вас, леса…“, новый романс Чайковского…» — дошло до слуха Дариньки.

Она знала житие Иоанна Дамаскина, помнила и это место из поэмы. Эти стихи были близки ее душе, — благословенное чувство радования, легкости и свободы, когда хочешь обнять весь мир, — то душевное состояние, которое Чайковский, в надписании на своем портрете, определил словами «Высшая Гармония».

Взволнованность певца была столь сильна, что голос его вначале был как бы истомленным.

 

Благословляю вас, леса,

Долины, нивы, горы, воды…

 

Пауза… и вот в музыке, в голосе пахнуло простором далей, и дух почувствовал себя на высоте, свободным…

 

Благословляю я свободу

И голубые небеса.

 

И Даринька увидала небеса, лазурный блеск их, как росистым утром.

 

И посох мой благословляю,

И эту бедную суму…

 

Она почувствовала легкость в сердце, как когда-то, в детстве, когда ходила с узелком к Угоднику, который ждет их далеко, в лесах… увидала бедных, идущих с нею, с посошками, с сумами… вспомнила шорох черствых корок и запах их… и яркую земляничку, совсем живую, ее пучочки, ее живые огонечки, пахнущие святым, Господним… видела даль полей, мреющий пар над ними…

 

И степь от края и до края,

И солнца свет, и ночи тьму.

 

Чистые звуки песнопенья, раздольный голос певца вызвали в ней далекое и слили с близким; радостно осияло солнцем. Она увидала, как западает солнце пунцовым шаром за дальними полями… — а вот уже ночь и звезды…

 

И одинокую тропинку,

По коей, нищий, я иду…

И в поле каждую былинку,

И в небе каждую звезду.

 

Благословенное радование, певшее в звуках, познанное росистым утром, переполняло сердце, и она почувствовала, что это от Господа, с в я т о е.

В сладостных слезах, она видела только светлое пятно, как золотое пасхальное яйцо, в сиянье. Не сознавала, что это от золотистого шелка лампы: певец, в белоснежном одеянии, являлся ей в озаренье светом. И услыхала певшее болью и восторгом…

 

О, если б мог всю жизнь смешать я,

Всю душу вместе с вами слить!..

О, если б мог в мои объятъя

Я вас, враги, друзья и братья,

И всю природу заключить!..

 

Увидала протянутые руки — к ней, ко всем, за всеми…

Последние звуки фортепиано, полная тишина… — и в эту тишину вошли мерные удары сковородки, от Покрова. Такая тишина — мгновенья — высшая награда артисту от им плененных, взятых очарованием. И вот — гром рукоплесканий.

В этом бурном плеске, когда певец еще стоял в золотистом озаренье, Даринька подошла к нему и, взяв его руки, сказала, смотря сквозь слезы в его глаза:

— Как я… благодарю!..

Она сияла: сияли ее глаза, берилловые серьги, ночное небо броши. Артабеков получил высокую награду. Его лицо озарилось, до красоты, и, смотря ей в глаза, он сказал, в восторге:

— Вы подарили мне миг счастья.

 

LIV. ПУТИ В НЕБЕ

 

Было к полуночи, но не собирались уезжать: уютно чувствовалось всем, легко, свободно. Молчаливый Кузюмов оживился. На ужин не остался, — в угловой накрывали холодный ужин. Благодарил за чудесный вечер. «И… трудный», — сказал он, прощаясь с Даринькой. Уехал под музыку и бенгальские огни.

Говорили, как Кузюмов переменился, совсем другой… Все были в легком опьянении. Караваев играл «лунную сонату». Надя увела Дариньку на веранду.

— Он неузнаваем… так перемениться!..

— Может быть… ошибались в н е м?.. — сказала Даринька, вспомнив, что сказал в Москве Кузюмов, как лгут о нем.

И еще вспомнила, как тетя Оля ездила в Оптину, и батюшка Амвросий сказал на ее тревогу, что Кузюмов может покончить с жизнью, если она ему откажет: «И без нас с тобой спасется… придет часок». Вспомнив это, и как сличали портрет с нею, она поняла, что хотел выразить Кузюмов словами «и… т р у д н ы й». Не было в ней ни смущенья, ни тревоги, а грусть и жалость.

Закусывали у стола, будто на станции… — «на Тулу… второй звонок!..» Пили за дорогих хозяев. Сковородка пробила глухой час ночи. Давно прокричали первые петухи. Пора и ко дворам.

Кто-то крикнул с веранды:

— Глядите!.. в небе что-о!..

Высыпали на темную веранду.

В небе, к селу Покров, вспыхивали падающие звезды, чертили линии, кривые. Казалось, взлетали далекие ракеты. Зрелище было необычное, хотя каждый видал не раз падающие звезды: это был «звездный ливень». Звезды чертили огненные свои пути. Пути пересекались, гасли. Иные взвивались до зенита, иные скользили низко.

— Виктор Алексеевич, вы ведь и астроном… что это, научно точно, — «падающие звезды»?.. — спросил кто-то.

Виктор Алексеевич сказал:

— Только гипотезы… точно неизвестно. Может быть, пыль миров угасших. Это лишь кажется, что все являются из одного угла: они из беспредельности…

— В конце июля… сегодня как раз 30-е… их путь скрещивается с земной дорогой, в созвездии Персея… вон, к Покрову!..

Кто-то спросил:

— Пути их постоянны?

Виктор Алексеевич не мог сказать: тысячелетия, в одну и ту же пору, из той же части неба… — «видимо, постоянны, по установленным законам…»

— А кто установил им пути?.. — спросила в темноте Даринька.

— Этим астрономия не задается. На это наука не дает ответа. Никогда не даст. Э т о — за пределами науки, область не знания, а —?..

— Почему же «никогда»?!.. — кто-то возразил, — принципиально наука беспредельна!..

— Относительно. Наука — мера. Можно ли б е з м е р н о с т ь… мерой?!.. — как бы спросил себя Виктор Алексеевич. — Тут… — он махнул в пространство, — другое надо… я не знаю!..

Это «я не знаю» вышло у него резко, раздраженно.

— Мысль бессильна… постичь Бе з м е р н о е!..

Молчали.

— Надо быть смелым: разум бес-си-лен пред Б е з м е р н ы м! — воскликнул Виктор Алексеевич. — Надо… в е р о й?.. Лишь она как-то постигает Абсолютное. Другого нет…

И почувствовал, как Даринька схватила его руку и прильнула. Этого никто не видел.

Тихо было. Звездный ливень лился. Бесшумно, непреложно тянулись огненные нити неведомых путей, к земле и в небо, скрещивались, гасли.

Тут случилось маленькое совсем, вызвавшее чей-то смех.

— Но в этом маленьком, — вспоминал Виктор Алексеевич, — для нас обоих было столь большое, что спустя столько лет я еще слышу этот потрясенный голос.

— Премудрость!.. глубина!!.- крикнуло из цветника, из тьмы.

— Это наш Дормидонт, садовник!.. — вскрикнула Даринька.

Отъезжали с бенгальскими огнями, бряцали колокольцы, трубили, отдаляясь, трубы.

Все затихло. В доме огни погасли. Даринька сказала:

— Посиди, я принесу тебе. Было суматошно эти дни.

Виктор Алексеевич остался на веранде. Смотрел на падавшие звезды. Усиливался «ливень». Все рождались из созвездия Персея, в той стороне, где теперь спало село Покров.

Вторые петухи запели. Начали в Зазушье, гнездовские, Потом перекатилось к Покрову. А вот — уютовские, громче.

Виктор Алексеевич смотрел, прислушиваясь к крикам петухов. Вспоминал мартовскую ночь, когда перед его душевным взором дрогнуло все небо, вспыхнуло космическим пожаром, сожгло рассудок… и он почувствовал б е з д о н н о с т ь. Ярко вспомнил, как т а м, в не постижимой мыслью глубине, увидел тихий, постный какой-то огонечек, чуточный проколик, булавочную точку света… о, какая даль!.. — и, в микромиг, ему открылось- не умом, а чем-то… сердцем?.. — «надо та-ам?.. за этим, беспредельным… искать Н а ч а л о?!.. где — т а м?.. Но т а м — в с е т о ж е, т о ж е, как это разломившееся небо!.. дальше н е л ь з я, з а к р ы т о Т а й н о й».

Теперь это «закрыто Тайной» он принимал спокойно. Смотрел и думал: «…из созвездия Персея, где Покров… все вместе, в с е — о д н о, р а в н о перед Безмерным… Покров с Персеем, петухи, отмеривают время… н а д о т а к?..»

Той же ночью записал в дневник, влил в меру:

 

Побеждающей

Предела нет Безмерной Воле,

Число и мера в Ней — одно:

И Млечный Путь, и травка в поле,

Звезда ли, искра… — в с е — р а в н о:

Все у Нея в Безмерном Лоне:

Твоя любовь, и ты сама, —

Звезда Любви на небосклоне, —

Светляк — и солнце. Свет — и тьма.

 

Пометил: «В ночь на 31 июля, 1877. Уютово, Звездный ливень».

— Вот, Витя… от меня, тебе.

В и т я… Это слышал он в первый раз: другую ласку, ближе.

— Это… что?.. — спросил он, принимая в темноте.

— Евангелие. Лучше не могу тебе. Тут — в с ё.

— В с ё… — повторил он.

— В с ё.

С того часу жизнь их получает путь. С того глухого часу ночи начинается «путь восхождения», в радостях и томленьях бытия земного.

Март 1944 — январь 1947

Париж

 

[3] Исковеркано, от французского «смирный, спокойный».

 

[4] Украшение, убор (франц.).

 

произведение относится к этим разделам литературы в нашей библиотеке:
Оцените творчество автора:
( 2 оценки, среднее 4.5 из 5 )
Поделитесь текстом с друзьями:
Lit-Ra.su

Комментарии и отзывы


  1. Маргарита

    Никогда не читала и не знала Шмелева. Очень полюбила этого писателя! Произведения смешные и, в тоже время, грустные, глубокие и иногда подступают слезы! Советую всем читать и наслаждаться .

    Ответить


Напишите свой комментарий: