Владелец кабачка, в котором мы сидели перед этим, приблизился к нам.
— Эта толстуха очень хороша, — с чувством сказал он. — Француженка. Настоящий дьявол. Рекомендую вам, господа! Наши женщины — тоже порох, но горят слишком быстро. — Он прищелкнул языком. — Разрешите теперь откланяться. Ничего нет лучше, чем иметь дело с француженкой. Полезно для здоровья. Они понимают толк в жизни. Им не нужно так много врать, как нашим женщинам. Желаю вам благополучного возвращения на родину. Лолиту или Хуану не берите. Ничего особенного — ни та, ни другая. А Лолита еще стянет что-нибудь, если не будете за ней присматривать.
Он ушел. На улице уже было утро. Когда раскрылась дверь, оттуда ворвался шум начинающегося дня.
— Нам тоже, наверно, надо идти, — сказал я.
— Я скоро закончу свой рассказ, — ответил Шварц. — У нас есть еще немного вина.
Он заказал вина и кофе для трех женщин, чтобы они оставили нас в покое.
— В ту ночь мы говорили мало, — продолжал он. — Я разостлал куртку. Когда стало прохладнее, мы укрылись кофточкой и юбкой Елены и моим свитером. Она засыпала и вновь просыпалась; один раз сквозь сон мне почудилось, что она плачет. И снова ее охватывал порыв нежности, и она ласкала меня, как никогда раньше. Я ни о чем не спрашивал и ничего не рассказывал ей из того, что слышал в лагере. Я очень любил ее, но чувствовал какой-то холод и необъяснимую отчужденность. В нежности была печаль и печаль еще усиливала нежность. Словно мы очутились где-то там, за роковой гранью, и уже нельзя было вернуться из-за нее или даже приблизиться к ней, и было лишь ощущение полета, и неразрывности, и — отчаяния. Да, это было отчаяние, последнее, безмолвное отчаяние, в котором тонули наши слезы, исторгнутые счастьем, хотя глаза оставались сухими. Это были незримые, невыплаканные слезы печального знания, которому ведома только бренность без надежды, без возвращения.
— Разве мы не можем бежать отсюда? — снова спросил я, когда Элен собиралась проскользнуть обратно между рядами колючей проволоки.
Она промолчала. И только очутившись уже там, за оградой, ответила шепотом:
— Я не могу. Я не могу. Из-за меня пострадают другие. Приходи опять! Приходи завтра вечером опять. Ты придешь?
— Если меня не схватят.
Она посмотрела на меня.
— Что стало с нашей жизнью? Что мы такое сделали, что наша жизнь стала такой?
Я передал ей кофточку и юбку.
— Это лучшее, что есть у тебя? — спросил я.
Она кивнула.
— Спасибо тебе за то, что ты это надела. Я уверен, что завтра вечером опять буду здесь. Я спрячусь в лесу.
— Тебе надо поесть. У тебя есть что-нибудь?
— Кое-что есть. В лесу еще можно, наверно, найти ягоды или грибы, орехи.
— Ты выдержишь до завтра? Вечером я принесу тебе кое-что.
— Конечно, выдержу. Ведь уже почти утро.
— Не ешь грибов. Ты не знаешь, какие можно есть, я принесу еды.
Она надела юбку. Юбка была широкая, светло-синего цвета с белыми цветами. Она обвила ее вокруг себя и застегнулась, словно опоясывалась на бой.
— Я люблю тебя, — с отчаянием сказала она. — Я люблю тебя сильнее, чем ты когда-нибудь сможешь это себе представить. Не забывай этого. Никогда!
Она говорила это почти каждый раз, прежде чем нам расстаться. То было время, когда мы стали дичью для всех — для французских жандармов, которые из каких-то диких соображений порядка вылавливали нас, и для гестапо, которое пыталось проникнуть в лагерь, хотя говорили, что по соглашению с правительством Петэна это не было разрешено. Нельзя было даже предугадать, кто тебя сцапает, и каждое прощание на рассвете всегда было у нас последним.
Элен приносила мне хлеб, фрукты, иногда — кусок колбасы или сыра. Я так и не рискнул спуститься вниз, в ближайший городок, чтобы найти себе там угол. Я обосновался в лесу и жил в развалинах старого, разрушенного монастыря, которые открыл невдалеке. Днем я спал или читал то, что мне приносила Элен. Иногда незаметно следил за дорогой, спрятавшись в кустарнике. Элен снабжала меня также новостями и слухами: о том, что немцы подходят все ближе и ближе и что они не думают выполнять свои обязательства по соглашению.
Жизнь все более приобретала характер паники. Ужас находил волнами и был горек, как желудочный сок, когда он поднимается снизу. И все-таки привычка, жизнь изо дня в день побеждали снова и снова.
Стояла хорошая погода, по ночам на небе сверкали россыпи звезд. Элен раздобыла парусину, и мы часами лежали на ней в темноте, посреди, разрушенных переходов монастыря, зарывшись в сухую опавшую листву, и прислушивались к шорохам ночи.
— Как это получилось, что ты можешь отлучаться из лагеря? — спросил я ее однажды. — И так часто?
— У меня такая должность. Мне доверяют. Ну, и немного протекции, — ответила она помолчав. — Ты же видел. Я бываю даже в деревне.
— Поэтому тебе удается доставать еду и для меня?
— Я получаю ее в столовой. Там в буфете можно кое-что купить, когда есть деньги и есть что купить.
— Ты не боишься, что тебя здесь может кто-нибудь увидеть или вдруг кто-нибудь выдаст тебя?
— Боюсь только за тебя. — Она улыбнулась. — Не за себя. Что со мной могут сделать? Я и так в тюрьме.
В следующий вечер она не пришла. Стена плача растаяла, как обычно, я подкрался ближе, — бараки маячили черными пятнами в слабом полусвете, — я ждал, ждал, но она не пришла. Я лежал, уставившись в ночь. Я видел, как брели мимо женщины к нужнику неподалеку, слышал вздохи, стоны. Вдруг на дороге я увидел затемненные фары автомашины.
День я провел в лесу. Меня терзало беспокойство. Видимо, что-то случилось. Я принялся перебирать в памяти то, что слышал в лагере. Странно, но меня это утешило. Пусть все, что угодно, только бы ее не увезли, только бы она не заболела и не умерла. Все эти несчастья были так тесно связаны друг с другом, что, кажется, значили одно и то же. И жизнь наша была в таком тупике, что вся свелась к одному: не потеряться, выбраться каким-нибудь образом из урагана в тихую гавань. И тогда можно было бы попытаться еще раз все забыть.
— Но забыть нельзя, — сказал Шварц. — И тут не помогут ни любовь, ни сострадание, ни доброта, ни нежность. Я знал это, и мне было все равно. Я лежал в лесу, смотрел на трепещущие пестрые пятна умирающих листьев, которые падали с ветвей, и думал только об одном: даруй ей жизнь! Даруй ей жизнь, о боже, и я никогда не спрошу ни о чем. Жизнь человека всегда бесконечно больше любых противоречий, в которые он попадает. Поэтому позволь ей, господи, жить. И если это должно быть без меня, то пусть она живет без меня, но только живет!
Элен не пришла и в следующую ночь. Зато вечером я вновь увидел две автомашины. Они проехали по дороге вверх, к лагерю. Я, крадучись, описал большую дугу, следя за ними, и увидел мундиры. Мне не удалось разглядеть, была ли то форма СС или вермахта, но, без сомнения, это были немцы. Я провел ужасную ночь.
Машины прибыли около девяти часов вечера и уехали только во втором часу. То обстоятельство, что они приезжали под покровом ночи, почти с уверенностью позволяло говорить, что это было гестапо. Когда они ехали обратно, я не мог установить, увезли они кого-нибудь из лагеря или нет. Я блуждал, — блуждал в буквальном смысле этого слова, — по дороге и вокруг лагеря до самого утра. Потом я вновь вдруг захотел проникнуть за ограду под видом монтера, но увидел у входа удвоенную охрану. Рядом с часовым сидел какой-то тип в штатском, с бумагами.
День, казалось, никогда не кончится. Когда я опять, в сотый раз, крался мимо ограды, я вдруг увидел — шагах в двадцати от забора, с внешней стороны — сверток в газете. Там были два яблока, кусок хлеба и записка без подписи: «сегодня вечером».
Наверно, этот сверток бросила Елена, когда меня не было здесь. Я ел хлеб, стоя на коленях, — такая слабость вдруг охватила меня. Потом я отправился в свое убежище и моментально заснул. Проснулся я перед вечером. Еще был ясный день, наполненный, как вином, золотым светом. Каждая новая ночь все сильнее окрашивала листву. Теплые лучи послеполуденного солнца падали на лесную лужайку, где я лежал, и буки, и липа между ними стояли в желтом и красном огне, словно невидимый художник, пока я спал, превратил их в факелы, и они в полной тишине горели неподвижным пламенем. Ни один листочек не шевелился.
— Не проявляйте нетерпения, — прервал вдруг себя Шварц, — когда я говорю о природе. Она приобрела вдруг для нас в это время такое же значение, как для животных. Она была тем, что никогда не отталкивало нас от себя. Ей не нужны были паспорта и свидетельства об арийском происхождении. Она давала и брала, безличная и исцеляющая, как лекарство.
В тот раз на лесной лужайке я долго лежал не шевелясь, я чувствовал себя чашей, налитой до краев, и боялся пролить хотя бы каплю. Потом я увидел, как в полной тишине, без малейшего дуновения ветра, сотни листьев полетели вдруг с деревьев вниз на землю, словно услышав таинственный безмолвный приказ. Они безмятежно скользили в ясном воздухе, и некоторые упали на меня. В это мгновение, показалось мне, я узнал свободу смерти и странное ее утешение. Не принимая никакого решения, я ощутил, как милость, то, что я могу окончить свою жизнь, если умрет Элен, что мне не нужно оставаться одному и что милость эта — компенсация, данная человеку за безмерность его любви, когда она вырывается за пределы существа. Я пришел к этому, не размышляя, и когда я понял это, уже не нужно было — в каком-то отдаленном смысле — умирать во что бы то ни стало.
Елена не появилась у стены плача. Она пришла лишь тогда, когда другие исчезли. Она была в рубашке и коротких штанах и просунула мне через проволоку сверток и бутылку вина. В необычном костюме она показалась еще моложе.
— Пробка вытащена, — сказала она. — Вот и бокал.
Она легко проскользнула под проволокой.
— Ты, наверно, умер с голоду. Я кое-что раздобыла в буфете, чего не видала с самого Парижа.
— Одеколон, — угадал я.
Она горько и свежо пахла в ночном воздухе.
Она кивнула головой. Я увидел, что волосы у нее подстрижены короче, чем раньше.
— Что же такое случилось? — спросил я, вдруг рассердившись. — Я думал, тебя увезли или ты умираешь, а ты приходишь, словно после посещения салона красоты. Может быть, ты сделала и маникюр?
— Сама. Посмотри, — она подняла руку и засмеялась. — Давай выпьем вина.
— Что случилось? У вас было гестапо?
— Нет. Комиссия вермахта. Но там были два чиновника из гестапо.
— Увезли кого-нибудь?
— Нет, — сказала она. — Налей.
Я видел, что она возбуждена. Руки у нее горели, и кожа была такая сухая, что, казалось, тронь ее — она затрещит.
— Они были там, — сказала она. — Они прибыли, чтобы составить список нацистов.
— И много их у вас оказалось?
— Достаточно. Мы никогда не думали, что их столько. Многие никогда не признавались. При этом была одна — я ее знала — она вдруг выступила вперед и заявила, что она принадлежит к национал-социалистской партии, что она собрала здесь ценные сведения и хочет вернуться обратно на родину, что с ней здесь плохо обращались, и ее тут же должны увезти. Я знала ее хорошо. Слишком хорошо. Она знает…
Элен быстро выпила и вернула мне бокал.
— Что она знает? — спросил я.
— Я не могу сказать точно, что она знает. Было столько ночей, когда мы без конца говорили и говорили… Она знает, кто я… — Она подняла голову.
— Я никогда не поеду к ним. Я убью себя, если они захотят увезти меня.
— Ты убьешь себя. И они тебя не увезут. Чего ради? Георг сейчас бог знает где, он не всеведущ. И к чему той женщине выдавать тебя? Что это ей даст?
— Обещай, что ты не дашь меня увезти.
— Обещаю, — сказал я.
Лишенный всего, я обещал ей все, и самое главное — защиту. Что мог я ответить ей тогда? Она была слишком возбуждена, чтобы услышать от меня что-нибудь другое.
— Я люблю тебя, — сказала она страстным, взволнованным голосом. — И что бы ни произошло, ты это должен знать всегда!
— Я знаю это, — ответил я, веря и не веря ей.
Она в изнеможении откинулась назад.
— Давай убежим, — сказал я. — Сегодня ночью.
— Куда? Твой паспорт с тобой?
— Да. Мне отдал его один человек, который работал в бюро, где хранились бумаги интернированных. А где твой?
Она не ответила. Некоторое время она смотрела, прямо перед собой.
— Здесь есть одна еврейская семья, — сказала она затем. — Муж, жена и ребенок. Прибыли несколько дней назад. Ребенок болен. Они вышли вперед вместе с другими. Сказали, что хотят обратно в Германию. Капитан спросил, не евреи ли они. Нет, они немцы, сказал мужчина. Они хотят обратно в Германию. Капитан хотел им что-то сказать, но гестаповцы стояли рядом.
— Вы действительно хотите вернуться? — спросил офицер еще раз.
— Запишите их, капитан, — сказал гестаповец и засмеялся. — Если они так сильно тоскуют по родине, надо пойти им навстречу.
И их записали. Говорить с ними невозможно. Они говорят, что они больше не могут. Ребенок тяжело болен. Других евреев тоже все равно отсюда скоро увезут. Поэтому лучше отправиться раньше. Все мы в ловушке. Лучше идти добровольно. Вот их слова. Они словно оглохли. Поговори с ними.
— Я? Что я могу им сказать?
— Ты был там. Ты был в Германии в лагере. Потом ты вернулся и опять бежал.
— Где же я буду с ними разговаривать?
— Здесь. Я приведу его. Я знаю, где он. Сейчас. Я говорила ему. Его еще можно спасти.
Минут через пятнадцать она привела исхудавшего человека, который отказался переползти под проволокой. Он стоял на той, а я на этой стороне, и он слушал, что я говорил. Потом подошла его жена. Она была очень бледная и молчала. Обоих, вместе с ребенком, схватили дней десять назад. Они были разлучены и посажены в разные лагеря, а потом бежали, и ему удалось чудом вновь найти жену и сына. Они повсюду писали свои имена на придорожных камнях и на углах домов.
Шварц взглянул на меня:
— Вы знаете этот крестный путь?
— Кто его не знает! Он тянулся через всю Францию от Бельгии до Пиренеев.
Крестный путь возник вместе с войной. После прорыва немецких войск в Бельгии и падения линии Мажино, начался великий ход — сначала на автомашинах, груженных постелями, домашним скарбом, потом — на велосипедах, повозках, тачках, с детскими колясочками — и, наконец, — пешком, в разгар французского лета, бесконечными вереницами, что тянулись все на юг, под огнем пикирующих бомбардировщиков.
Тогда же началось и бегство на юг эмигрантов. Тогда возникли и придорожные письмена. Их наносили на заборы у дорог, на стены домов, в деревнях, на углах перекрестков. Имена, призывы о помощи, поиски близких, — углем, краской, мелом. Эмигранты, которым уже годами приходилось прятаться и ускользать от полиции, организовали, кроме того, цепь вспомогательных пунктов, протянувшуюся от Ниццы до Неаполя и от Парижа до Цюриха. Там были люди, которые снабжали беженцев информацией, адресами, советами. Там можно было переночевать. С их помощью человеку, о котором рассказывал Шварц, и удалось опять найти жену и ребенка, что вообще было куда труднее, чем отыскать пресловутую иголку в стоге сена.
— Если мы останемся, нас опять разлучат, — сказал мне этот человек. Это женский лагерь. Нас доставили сюда всех вместе, но только на пару дней. Мне уже сказали, что я буду отправлен в другое место, в какой-нибудь мужской лагерь. Мы этого больше не вынесем.
Он уже все взвесил. Бежать они не могут, они уже пытались и чуть не умерли с голода. Теперь мальчик болен, жена истощена, и у него тоже нет больше сил. Лучше идти самим добровольно. Другие — тоже всего лишь скот на бойне. Их будут увозить постепенно, когда захотят.
— Почему нас не отпустили, когда еще было время? — сказал он под конец, — робкий, худощавый человек с узким лицом и маленькими черными усами.
На это никто не смог бы дать ответа. Хотя мы никому не были нужны, нас не отпустили. В час разгрома страны это был ничтожный парадокс, на который слишком мало внимания обращали те, которые могли бы его изменить.
На следующий день под вечер к лагерю подъехали два грузовика. В то же мгновение колючая проволока ожила. Десять или двенадцать женщин копошились возле нее, помогая друг другу пролезть через нее. Потом они устремились в лес. Я ждал в засаде, пока не увидел Елену.
— Нас предупредили из префектуры, — сказала она. — Немцы уже здесь. Они приехали за теми, кто хочет вернуться. Однако никто не знает, что еще при этом может произойти. Поэтому нам разрешили спрятаться в лесу, пока они не уедут.
В первый раз я ее видел днем, если не считать тех минут на дороге. Ее длинные ноги и лицо были покрыты загаром, но она страшно похудела. Глаза стали большими и блестящими, а лицо совсем сжалось.
— Ты отрываешь от себя, а сама голодаешь, — сказал я.
— Мне вполне хватает еды, — возразила она, — не беспокойся. Вот даже, — она сунула руку в карман, — смотри кусок шоколада. Вчера у нас продавали даже печеночный паштет и консервированные сардины. Зато хлеба не было.
— Человек, с которым я разговаривал, уезжает? — спросил я.
— Да.
Ее лицо вдруг сморщилось.
— Я туда не вернусь никогда, — сказала она. — Никогда! Ты обещал мне! Я не хочу, чтоб они меня поймали!
— Они тебя не поймают.
Через час машины проехали обратно. Женщины пели. Слышались слова песни: «Германия, Германия превыше всего».
В ту же ночь я дал Элен часть яда, который я получил в лагере Леверне. А днем позже она узнала, что Георг знает, где она.
— Кто это тебе сказал? — спросил я.
— Тот, кто знает.
— Кто?
— Врач лагеря.
— Откуда он знает?
— Из комендатуры. Там запрашивали.
— Врач не сказал, что тебе следует делать?
— Он сможет спрятать меня на пару дней в больничном бараке, не больше.
— Значит, надо бежать из лагеря. От кого вчера пришло предупреждение о том, что некоторым из вас надо спрятаться в лесу?
— От префекта.
— Хороню, — сказал я. — Постарайся раздобыть свой паспорт и какое-нибудь свидетельство о выходе из лагеря. Может быть, поможет врач? Если нет — надо бежать. Собери вещи, которые тебе необходимы. Не говори ничего никому. Никому! Я попытаюсь поговорить с префектом. Он, кажется, человек.
— Не надо! Будь осторожен!
Я как мог начистил свою монтерскую спецовку и утром вышел из леса. Приходилось считаться с тем, что меня могут сцапать немецкие патрули или французские жандармы. Впрочем, отныне я должен был думать об этом всегда.
Мне удалось попасть к префекту. Жандарма и писаря я ошарашил тем, что выдал себя за немецкого техника, который прибыл сюда для получения сведений насчет сооружения линии электропередачи в военных целях. Когда делаешь то, чего от тебя не ждут, обычно всегда добиваешься желаемого, — это я знал по опыту. Если бы жандарм понял, что перед ним один из беженцев, он сразу арестовал бы меня. Этот сорт людей лучше всего реагирует на крик и угрозы.
Префекту я сказал правду. Сначала он хотел меня выбросить из комнаты. Затем его развеселила моя дерзость. Он дал мне сигарету и сказал, чтобы я убирался к черту. Он не желает ничего видеть и слышать. Десять минут спустя он заявил, что он не в состоянии мне чем-либо помочь, потому что у немцев, по-видимому, есть списки и они привлекут его к ответственности, если кто-нибудь исчезнет. Он не желает издохнуть в каком-нибудь немецком концентрационном лагере.
— Господин префект, — сказал я, — я знаю, что вы охраняете пленных и должны следовать своим собственным приказам. Но и вы, и я знаем, что Франция сейчас переживает хаос поражения и сегодняшние распоряжения могут завтра стать позором. Если сумятица переходит в бессмысленную жестокость, то потом для нее трудно будет отыскать оправдания. Чего ради должны вы — против своей собственной воли — держать невинных людей в клетке из колючей проволоки наготове для пыток и крематориев? Весьма возможно, что до тех пор, пока Франция еще защищалась, было какое-то подобие смысла в том, чтобы интернировать иностранцев в лагерях, все равно, были ли они за или против агрессора. Теперь же война давно окончилась; несколько дней тому назад победители приехали и забрали своих сторонников. Те, кто теперь остался у вас в лагерях, — это жертвы, которые каждый день умирают от страха, что их увезут на верную смерть. Я должен был бы просить вас за все эти жертвы — я прошу только ради одной из них. Если вы боитесь списков, укажите мою жену как убежавшую, укажите ее, в конце концов, как умершую, как самоубийцу, если хотите, — тогда с вас будет снята всякая ответственность!
Он посмотрел на меня долгим взглядом.
— Приходите завтра, — сказал он наконец.
Я не двинулся.
— Я не знаю, в чьих руках я окажусь завтра, — ответил я. — Сделайте это сегодня.
— Приходите через два часа.
— Я буду ждать у ваших дверей, — ответил я. — Это самое безопасное место, которое я знаю.
Он вдруг улыбнулся.
— Что за любовная история! — сказал он. — Вы женаты, а должны жить так, словно вы не женаты. Обычно бывает наоборот.
Я вздохнул. Через час он меня позвал опять.
— Я разговаривал с лагерным начальством, — сказал он. — Это правда, что о вашей жене запрашивали. Мы последуем вашему совету и позволим ей умереть. Это избавит вас от забот. И нас тоже.
Я кивнул. Странный, холодный страх охватил меня внезапно — остаток древнего суеверия, предостерегающего от искушения судьбы. Впрочем, разве я сам не умер уже давно, разве я не живу с бумагами мертвеца?
— Завтра все будет сделано, — сказал префект.
— Сделайте это сегодня, — попросил я. — Мне однажды пришлось два года просидеть в лагере из-за того, что я задержался на день.
Я вдруг сразу сдал. Он, видимо, это заметил. У меня все поплыло перед глазами, и я чуть не упал в обморок. Он приказал принести коньяку.
— Лучше кофе, — сказал я и тяжело опустился на стул.
Комната кружилась в каких-то зеленых и серых тонах. В ушах шумело. Нет, мне нельзя терять сознания, думал я. Элен свободна, нам скорее надо убираться прочь отсюда.
Сквозь шум и трепетное мерцание я силился уловить лицо и голос, который что-то кричал, и я не мог сначала разобрать, что это было, и только потом до меня стали доходить слова:
— Вы думаете, что для меня все это шуточки, будь они прокляты? К дьяволу! Какое мне дело? Я вам не стражник, я порядочный человек и не хочу знать… Черт бы побрал всех… Пусть все уходят!.. Все!..
Голос опять пропал, и я не знаю, действительно ли он так кричал, или все это просто с удесятеренной силой отдавалось у меня в ушах. Принесли кофе, я очнулся. Потом кто-то пришел и сказал, что мне надо подождать еще немного. Впрочем, я и без того не мог двигаться.
Наконец явился префект. Он сказал, что все в порядке. Мне кажется, что припадок слабости, — как и все, что я говорил, — тоже сыграл мне на руку.
— Вам лучше? — спросил префект. — Не надо так меня пугаться. Я всего лишь скромный французский префект из провинции.
— Это больше самого господа бога, — возразил я, счастливо улыбаясь. — Бог снабдил меня лишь крайне общим разрешением для пребывания на земле, с которым мне нечего делать. Что мне действительно нужно — так это разрешение на пребывание в этой округе, и мне его не может дать никто, кроме вас, господин префект.
Он засмеялся:
— Если вас начнут искать, то здесь вам будет слишком опасно.
— Если меня начнут искать, то в Марселе будет еще опаснее, чем тут. С полным вероятием будут искать там, а не здесь. Дайте нам разрешение на неделю. За это время мы сможем приготовиться к переходу через Красное море.
— Через Красное море?
— Так выражаются эмигранты. Мы живем, как евреи в дни бегства из Египта. Позади — немецкая армия и гестапо, с обеих сторон — море французской и испанской полиции, а впереди — обетованная земля Португалии с гаванью Лиссабона, откуда открываются пути в еще более обетованную землю Америки.
— Разве у вас есть американская виза?
— У нас она будет.
— Вы, кажется, верите в чудо.
Шварц улыбнулся мне.
— Поистине поразительно, каким расчетливым становишься в нужде. Я совершенно точно знал, зачем я произнес последнюю фразу и с какой целью перед тем польстил префекту сравнением с господом богом. Мне нужно было вытянуть из него разрешение на пребывание. Хотя бы на короткий срок. Когда полностью зависишь от других людей, превращаешься в психолога, тщательно взвешивающего мельчайшие детали, хотя сам в это время едва можешь дышать от напряжения, или — может быть — именно благодаря этому. Одно ничего не знает о другом, и оба действуют раздельно, не влияя друг на друга: подлинный страх, подлинная боль и предельная расчетливость, и у всех одна и та же цель — спасение.
Шварц заметно успокоился.
— Я скоро кончу, — сказал он. — Мы и в самом деле получили разрешение на жительство сроком на неделю. Я стоял у входа в лагерь, чтобы увести Элен. День угасал. Сверху сеял мелкий дождик. Она подошла в сопровождении врача. Мгновение я видел ее беседующей с ним, прежде чем она меня заметила. Она что-то оживленно говорила ему, и лицо ее было таким подвижным, каким я не привык его видеть. У меня было чувство, словно я с улицы заглянул в комнату, когда этого никто не ждал. Затем она увидела меня.
— Ваша жена очень больна, — сказал врач.
— Это правда, — сказала Елена, смеясь. — Меня отпускают в больницу, и я там умру. Тут всегда поступают таким образом.
— Нелепые шутки! — сказал доктор враждебно. — Вашей жене действительно надо лечь в больницу.
— Почему же она до сих пор не в больнице? — спросил я.
— Что это значит? — сказала Элен. Я вовсе не больна и не собираюсь в больницу.
— Можете вы поместить ее в больницу, — спросил я врача, — чтобы она была там в безопасности?
— Нет, — сказал он, помолчав.
Элен вновь засмеялась:
— Конечно, нет. Что за глупый разговор! Адью, Жан.
Она пошла вперед по дороге. Я хотел спросить врача, что с ней, но не смог. Он посмотрел на меня, потом быстро повернулся и пошел к лагерю. Я пошел следом за Элен.
— Паспорт с тобой? — спросил я.
Она кивнула.
— Дай мне твою сумку, — сказал я.
— Она не тяжелая.
— Все равно, давай.
— У меня еще есть то платье, что ты купил мне в Париже.
Мы шли вниз по дороге.
— Ты больна? — спросил я.
— Если бы я в самом деле была больна, я бы не могла ходить. У меня был бы жар. Но я вовсе не больна. Он сказал неправду. Он хотел, чтобы я осталась. Посмотри на меня. Разве я выгляжу больной?
Она остановилась.
— Да, — сказал я.
— Не печалься, — ответила она.
— Я не печалюсь.
Теперь я знал, что она больна. И я знал, что она никогда не признается мне в этом.
— Помогло бы тебе, если бы ты легла в больницу?
— Нет! — сказала она. — Ни в малейшей степени! Поверь мне. Если бы я была больна и в больнице могли бы мне помочь, я немедленно бы попыталась туда устроиться, поверь, что я говорю правду.
— Я верю тебе.
Что мне еще оставалось делать? Я вдруг стал ужасно малодушным.
— Может быть, тебе лучше было бы остаться в лагере? — спросил я наконец.
— Я бы убила себя, если бы ты не пришел.
Мы пошли дальше. Дождь усилился, словно серая вуаль из тончайших капелек колыхалась вокруг нас.
— Вот увидишь, скоро мы будем в Марселе, — сказал я. — А оттуда переберемся в Лиссабон и затем в Америку.
Там есть хорошие врачи, — думалось мне, — и больницы, в которых людей не арестовывают. Быть может, я смогу работать.
— Мы забудем Европу, как дурной сон, — сказал я.
Элен не отвечала.