Он упал на траву…

В это время снова послышался вой его моторов, и мы увидели, что вдоль вырытой нами линии, на небольшой высоте, летит фриц. Он летел как мог медленно и низко, и снова мы стояли, задрав голову, а он пролетел и превратился почти в точку, но развернулся и опять пошёл по линии, снизившись до бреющего полёта. Он выпустил короткую очередь, никого не ранил, но когда пролетел, мы высыпали наверх и кинулись к деревьям. По двое, по трое вцеплялись мы кто в осинку, кто в ольху, стараясь слиться с ними и оберечь себя. Фриц снова пролетел по трассе.

— Фотографирует! — крикнул Тележка с отчаянием. Мы стояли бессильные, держась за стволы подмосковных деревьев, ища у них защиты, замёрзшие и ненавидящие. Фриц же по-хозяйски летал над нами, делал что хотел, изредка постреливая для острастки, чтоб мы не смели носу высунуть из лесу. И такой дул стылый, проклятый ветер, и так мы замерзали без движенья, и такое горькое отчаяние вцепилось в наши сердца, что в эту минуту уже не верилось ни во что хорошее. И тут из леса на гребень наших контрэскарпов с громким посвистом выбросился Каторга. Он разорвал на себе ворот, двумя руками сдёрнул с головы шапку и что было силы шлёпнул её в грязь.

— А ну, больше жизни, лопатные герои, — закричал нам Каторга. — Что вы там затухли? Жизнь продолжается! Давайте спляшем! — И он топнул двумя ногами, и грязь, как фейерверк, брызнула из-под его перевязанных верёвками бутс. — Что?!! Или мы уже не советские?! А? Неужели мы скиснем из-за этого летучего дерьма?! — Он вложил в рот два стянутых в кольцо пальца, дико свистнул и забил ладонями по груди и бёдрам. — Алёш-ша, ша! Держи полтона ниже! — крикнул он в небо. — Заткнись там, подонская морда! Да здравствует Евгений Онегин!

Он заплясал в грязи, этот чёртов проходимец, этот непонятный человек с кривым носом, заплясал с ужимками и «кониками», по всем правилам одесского шика, и открылся нам в эту стыдную минуту нашей слабости чистой и прекрасной своей стороной. И мы, словно опомнились, скинули наваждение, словно обрели себя, мы кинулись все на гребень и пошли плясать всею ватагой, смеясь, и толкаясь, и размахивая руками, как малые дети. Мы жили, жили, жили так, как считали нужным, мы жили своим законом под обстрелом фашистского гада. У нас в руках были только кривые затупленные лопаты, а вот же мы знали, что мы сильнее того растленного типа там, наверху, куриное сердце которого позволяло ему бить в безоружных.

18

В обед я сидел у окна в нашей избе и поджидал Серёжку с Лёшкой. Они должны были принести из кухни щи. Мы съедали наше варево в доме, это давало возможность подкормить хозяев. Так делали почти все. Я сидел один в избе. Васька ещё не появлялся, видно, заигрался где-то с ребятами, я скучал по нём. Ни тёти Груни, ни дяди Яши тоже не было. Лёшка освободил меня сегодня от очередного дневальства и не в очередь пошёл за щами. Рука моя всё-таки давала себя знать, и на работе я ещё ворочал с трудом. Я сидел у окна, смотрел на деревенскую улицу, лежавшую передо мной, и думал, что, слава богу, наша работа подошла к концу. Было приятно видеть бесконечную ровную линию наших контрэскарпов, их трёхметровую ширину и страшную глубину, их насыпи и зализанные закраины — работа была отличная, мы сознавали это и гордились своим трудом. Всё это было ещё более приятно и потому, что вейсмановская версия подтверждалась и шли усиленные разговоры о том, что сюда со дня на день, с часу на час придут наши части и встанут здесь защищать Москву. Здесь, у сделанных нами рубежей. Да, время приходить нашим, самое время!

В эту минуту я увидел, что через мостик, осторожно ступая, идёт Лёшка, держа в одной руке дымящиеся котелки, а другой прижимая к груди полкирпичика хлеба. Я помахал ему из окна, и он широко улыбнулся и кивнул головой. Я вышел к нему навстречу и помог донести котелки. Мы поставили еду на стол, положили по углам алюминиевые ложки.

Я сказал:

— А Серёжка где?

Лёшка мотнул головой.

— Следом идёт.

За окном послышался треск моторов. Я кинулся к окну. По улице шла танкетка, за ней другая, за той третья. Я обернулся к Лёшке и сказал, улыбаясь:

— Ну, кажется, наши пришли!

Лёшка тоже прильнул к окошку. Теперь уже было лучше видно, первая танкетка подошла ближе к нам. Вдруг она остановилась, не дойдя до нашей избы метров пятнадцать, развернулась и пристроилась задом к огородному плетню. Тотчас из короткого ствола её пушки вылетел белый дымок, раздался выстрел, и возле красного флага нашего штаба на той стороне взлетели кверху щепки, пыль и дым. В эту страшную минуту мы, наверно одновременно с Лёшкой, увидели чёрный крест на боку танкетки — такой же мы видели на фюзеляжах самолетов. Всё это происходило очень быстро и не сразу дошло до сознания. Из-за танкетки вышел длинный фриц. Он двигался в сторону нашей избы. Через плечо его неряшливо висел автомат. Мы замерли. Фашист шёл к нам. Навстречу ему бежал через мост Серёжа Любомиров. Он что-то кричал скривлённым набок ртом и бежал на немца, высоко замахнув через правое плечо лопату. Немец остановился, расставив ноги, и смотрел на него — глаза его ничего не выражали, они были тусклые, задёрнутые плёнкой, как на плавленом олове. Видно, не раз уже на него бросались безоружные люди, и немец знал, что ему делать. Он ждал удобного момента.

Серёжка бежал на немца, и когда он уже почти добежал, тот небрежно шевельнул автоматом. Я услышал очень короткое: та-та. Немец отступал, пятился, а Серёжка всё бежал на него с лопатой, но я уже видел, что Серёжки нет, что он уже мёртв, что это бежит одна неутолимая Серёжкина ненависть, которая не умирает.

Лёшка схватил меня за руку и дёрнул за собой. Мы выбежали на задний двор и легли наземь.

— За огород, — прохрипел Лёшка, — под плетень, а там вырвемся.

Я пополз за его сапогами по мокрой грязной земле, а позади слышались выстрелы; пушки работали исправно, чередуясь. Мы ползли не оборачиваясь, бежали, а немец бил по красному флагу нашего штаба. Там сейчас было много народу, много наших друзей, они собирались сейчас похлебать горячих щей, а немец крыл их без пощады хладнокровным огнём, а мы с Лёшкой всё ползли, проползли под плетень и ещё ползли, а потом встали и побежали за деревню. Минут через пятнадцать мы достигли леса. Мы остановились. Я сказал:

— Откуда, откуда они?

— Десант, верно, — сказал Лёшка. — Перелетел, гад. Целый месяц строили. А он и воевать не стал… перелетел и высадился. Опоздали наши-то…

Лёшка задёргал губами и заплакал.

— Пойдём, Лёша, — я тронул его за плечо, — надо отходить.

Он пошёл за мной покорно, как мальчик, и огромным, грязным своим кулаком утирал глаза. Надо было спасаться, бежать от верной и бесполезной смерти, дорваться до Москвы, получить оружие и вернуться, вернуться во что бы то ни стало! Нельзя было оставлять эти места — в эту землю была вбита наша душа, наша вера в победу, слишком близкие люди остались там за нашими плечами у домика с красным флагом.

Меня всего жгло. Слава богу, никто не видел, как мы шли вдвоём с Лёшкой и ревели. Я ковылял впереди, Лёшка за мной. Мы шли напрямик через лес примерно с полчаса и ушли версты за две, потому что выстрелы стали тише, и здесь нам показалось гораздо безопасней.

— Что теперь? — сказал я. — Дальше что?

— Кабы знать, куда идти.

— Ищи дорогу, — сказал я. — Ищи, Лёшка.

— Надо искать — да, — сказал он, — а то заплутаем, как бы в обрат не наскочить…

— Левей надо.

— Верно, и я так помню. Там много дорог должно сходиться, помнишь? Когда сюда шли, я запомнил.

А я ничего не запомнил, я тогда не обращал внимания на дороги. Я горожанин, и не было у меня этой привычки. Я сказал:

— Теперь ты иди впереди, Лёшка.

Он прошёл мимо меня вперёд, и я побрёл за ним.

Ах, горько так идти по своей земле среди бела дня, идти и знать, что ты идёшь не по своей воле, не гуляешь, не грибы собираешь, нет, ты бежишь, скрываешься, спасаешь свою жизнь от злого и наглого осквернителя, и нельзя тебе остановиться и принять бой. Горько так идти, никому не пожелаю, трудно! Но мы шли, нужда гнала. Мы шли напролом, продираясь сквозь подмосковный подлесок, сквозь тесные группы молодых деревьев, стоящих густо, непроходимой стеной. Исцарапались мы, ещё больше изодрались и плутали, но был у нас всё-таки какой-то собачий нюх, да и сама земля, наверно, помогала, ведь мы были её дети, и минут через сорок мы всё-таки выскочили на дорогу.

— Смотри-ка — никого, — сказал Лёшка.

Он посмотрел на меня, и я понял, о чём он думает… Я и сам этого боялся.

— Неужели мы одни? — спросил я у Лёшки. — Неужели мы одни ушли?

— Прямо не знаю, — сказал он упавшим голосом.

— Может, постоим немного?

— Дай освоиться, — сказал Лёшка.

Мне почудился треск сучьев.

— Тихо! — сказал я шёпотом. — Идут!

— Фриц?

— Не знаю…

— Прячься…

И Лёшка зашёл за огромную ветлу, стоявшую у дороги. Мы спрятались за кривое двустволое её тело.

— Не может быть, чтоб фриц, — шепнул Лёшка.

Треск становился всё сильнее, ближе к нам, и противно было то, что у меня забилось сердце. Но я решил, что, если это фашисты, я брошусь к ним навстречу и хоть одного да задушу. Среди деревьев замелькали какие-то силуэты, и я увидал ватники. Лёшка перевёл дыхание: наверно, и он переживал. На дорогу вырвались люди. Это были Степан Михалыч, Каторга и Тележка.

— Вот она, дорога, — сказал Степан Михалыч. — Сейчас определимся — что и как. Не робь, Телега!

— Москва где? — жадно спросил Каторга.

Степан Михалыч встал на дорогу и резко рубанул рукой куда-то наискосок и вправо.

— Вот, — сказал он, — так держать, и будет тебе Москва.

Мы с Лёшкой вышли из-за ветлы.

— Глядите, товарищи, Митя, — сказал Тележка и нежно улыбнулся. — Митя и Лёша. Наши.

Мы подошли к своим. Мы молчали, они трое и мы с Лёшкой. Мы только смотрели друг на друга. Как будто десять лет не виделись. Я чувствовал, что все сейчас плачут.

— Вот оно как вышло, — сказал Степан Михалыч виновато.

— Да, — сказал я, — хуже не бывает.

— Серёжка-то… — сказал Лёшка и отвернулся.

Все замолчали. Словно сняли шапки у свежей могилы. Степан Михалыч двинулся первым. Мы пошли за ним.

— Наших там тыщи три осталось, — сказал Тележка.

— Больше.

— Уйдут! Многие ушли, многие вырвутся.

— Где ж они?

— Прячутся…

— Или другими дорогами идут…

— Тут кто как сможет, — сказал Каторга.

На дороге, по которой мы шли впятером, было пусто, и лес стоял сквозной и пустой, и небо было пустое. Стрельба позади прекратилась, и это был плохой признак.

— Всё, видно, заняли Щёткино, — сказал Степан Михалыч.

— Теперь польётся наша кровь…

— Пойдут теперь расправляться… Коммунистов искать… — сказал Лёшка.

— И некоммунистов тоже, — сказал Тележка.

— Коммунистам хуже всех, — повторил Лёшка печально.

— У меня отец коммунист и брат тоже.

— Теперь и не узнаешь, кто коммунист, кто нет, — процедил Каторга.

Степан Михалыч остановился и поглядел на него в упор.

— Я член партии непобедимых коммунистов, — громко сказал Степан Михалыч, и губы его побелели. — Я член партии, и ты можешь называть меня комиссаром, Каторга.

Он отвернулся и пошёл дальше. Мы двинулись за ним. Каторга перегнал его и заступил дорогу.

— Каторга да Каторга, — сказал он тихо. — Сколько можно? Какой я Каторга, я Гришка Полещук! Я вас очень уважаю, Степан Михалыч.

Тот двумя кулаками расшебаршил свою бороду.

— Пойдёшь со мной, Гриня, — сказал он Каторге. — И ты, Телега, пойдёшь со мной. Нельзя мне вас всех вместе вести, а вдруг да я что и не так сделаю. Не туда вас заведу. Пусть мы разделимся.

— Нет, мы вместе, — сказал я.

— Это мой приказ, — сказал Степан Михалыч. — Теперь пришло расставанье, Митя. Мы трое вон там пойдём, — он показал направление. — На Боровск. Мы будем его огибать справа и, может, выйдем на железную дорогу. А вы, Митя с Лёшей, вот здесь идите. — Он и нам показал, где бы нам, по его мнению, лучше было идти. — Вы всегда вместе, вы дружки, вам вместе надо. Теперь: в Москву придёте, вступайте в армию, ребята, добровольно идите. Вы теперь народ подготовленный. Ну всё. Два, значит, у нас отряда во временном отступлении. Всего вам, ребята!

Он протянул мне тёплую, согретую добром руку. Я пожал её. Прощай, Ячмень и Лён! И если навсегда, то навсегда прощай. Тележка протянул мне свою узкую руку, я взял её и покрыл сверху левой рукой. Он тотчас же положил свою левую руку на мою. Мы трясли так руками, смотрели друг на друга, что-то хотели сказать друг другу и не смогли, постеснялись.

— До свиданья, — сказал Тележка.

— До свиданья, — сказал я.

Потом я пожал корявую руку моего товарища Гришки Полещука — грязную корявую руку человека, которого мы несправедливо дразнили Каторгой…

Лёшка простился тоже. Они пошли по большой пустой дороге к далёкому горизонту, а я смотрел им вслед и понимал, что это уходят из моей жизни люди, без которых мне никогда не будет вполне хорошо.

— Айда и мы, — сказал Лёшка.

19

Мы шли с ним скорым приёмистым шагом по огромной размётанной дороге, тянущейся сквозь низкий красноватосерый осинник. День перевалил на вторую половину, грязь на дороге уже начала застывать в предчувствии ночного заморозка, идти стало легче, и мы прошли уже вёрст шесть или восемь, не встретив ни одного человека.

— Где теперь наши? — сказал Лёшка.

— Какие?

— Кто вышел оттуда.

— Плутают…

— Повидать бы…

— А может, кто-нибудь сзади идёт, кто позже добрался до дороги.

— Покричим?

Мы несколько раз останавливались и кричали. Никто не откликнулся.

Мы были одни с Лёшкой. Словно одни во всей России, так пусто было вокруг. И мы снова шагали с ним по дороге вперёд и сворачивали у развилков, не раздумывая. У нас появилась уверенность, что мы не можем ошибиться и мы выйдем к Москве. Крупинки железа притягиваются к магниту, они не ошибаются никогда.

— Такому человеку, — сказал Лёшка, и голос его дрогнул, — такому человеку надо поставить памятник. Узнать, где он жил, и на его улице поставить памятник. Пусть малые дети на него восхищаются и все другие тоже.

Я сказал:

— Да. Серёге надо памятник.

— Приду домой, — сказал Лёшка, — доберусь только до дома, мать повидаю и спать не лягу, побегу записываться в добровольцы. Теперь-то меня возьмут… Теперь люди нужны. Верно?

Я сказал:

— Верно.

Лёшка посмотрел на меня и понял:

— Хорошо бы, — сказал он, — нам быть вместе. Да, Митя?

Я сказал:

— Гроб дело. Меня не возьмут.

Несколько минут он молчал, потом зашёл ко мне слева и горячо заговорил:

— Я знаю, что надо делать. Нам с тобой, Митя, одна дорога. Нам надо в партизаны идти, вот куда!

Я посмотрел на Лёшку. Это было как озарение. Как я сам не додумался до этого?

Я сказал:

— Ты, Лёшка, бог!

— Верно? — Он как будто даже удивился похвале. — Значит, пойдёшь? В партизаны, да, Митя?

Я сказал:

— Я тебе могу поклясться. Я не знаю даже, как я это сам не дотумкался. А что ты это так быстро сообразил, я тебе никогда не забуду. Значит, идём?

Лёшка сказал:

— Факт. Возьмут, не бойся. Мы вместе будем. И не беспокойся, что ты хромой, ты молодой, ты сильный, у тебя руки, как камень.

Он просто лечил меня, этот парень.

— Ты ходкий, ты же быстро ходишь, ты никогда не отставал. Я тоже, как медведь, здоровый. Мы с тобой так возьмёмся, мы такое ему устроим! У него и правда под ногами земля загорится.

Ну и здорово же он говорил, Лёшка Фомичёв — златоуст, ничего не скажешь. Я даже засмеялся от удовольствия.

А он продолжал:

— И мы с тобой ещё до победы доживём, увидишь! Она скоро будет, не думай! Это он временно прёт, на шарапа берёт, а мы ещё не опомнились. А потом такое будет, что он и кишок не соберёт, да, Митя?

Я сказал:

— То есть конечно!

— Вот, — сказал Лёшка удовлетворённо, — мы его добьём, а потом вернёмся домой и будем жениться…

Я сказал:

— А на ком? У тебя есть?

Лёшка засмеялся и стал глядеть в сторону.

— Есть одна.

— Как звать?

— Таська! — сказал он и улыбнулся снова. У него улыбка была замечательная, добрая очень.

Я сказал:

— Что ж ты невесту так называешь несолидно — Таська!

— Какая ж она невеста. Она в седьмом классе. Таська и есть!

— Ну да? — я очень удивился. — Она что, школьница? А как же она согласилась?

— Она не соглашалась, она и не знает даже ничего…

— То есть как не знает? Чего не знает?

— Ну что я на ней женюсь!

— Как же она не знает?

— Ну, не знает, и всё. Это я пока один решил. Я её заприметил и решил.

Я сказал:

— Ну ты и ловок. Прямо чёртов сын!

Лёшка снова засмеялся. Этот разговор будоражил его и счастливил, и ему ещё хотелось про это говорить, он ведь мальчик был, совсем мальчик.

— Вот, значит, годика через три я на ней и поженюсь!

— Ну, победа-то раньше будет, — сказал я.

— Это конечно, но я всё равно подожду. Тут особо торопиться нельзя, да и родители её не отдадут раньше…

— А у неё кто родители?

— Академики какие-то…

— Значит, ты будешь тоже академик?

— Нет, куда там, мне бы хоть на инженера пока… по металлу. Ну а ты? — вдруг спросил Лёшка. — У тебя тоже есть невеста?

Я сказал:

— Нет, Лёша, у меня нет никого.

Не знаю, что меня заставило так сказать. Но у меня не было права сказать, что есть у меня невеста.

Дорога лежала перед нами нескончаемая и грязная, и мы пробирались теперь не так уж ходко. Вдруг позади что-то бахнуло, и нам показалось, что это поблизости. Лёшка прибавил шагу. Я сказал:

— Я так быстро не могу.

Он сейчас же пошёл потише и сказал:

— Я не спешу. Это ноги сами.

Я сказал:

— Выйдем мы, Лёша, как думаешь?

Он помолчал. Оживление его уже прошло, он понимал, что дело наше нелёгкое, но он был настоящий человек. Он сказал тихо, но твёрдо:

— Иначе не может быть.

Мы замолчали опять. Стало холодней, время шло уже к четырём. Не помню, сколько мы так шли с Лёшкой. Потом опять услышали мотор. Он рычал ещё где-то далеко, но мы сразу услышали его. Мы остановились с Лёшкой и стали глядеть в небо. Рокот становился всё ближе, и вдруг мы увидели, что с вершины далёкого неба, как на салазках с невидимой снежной горы, катился самолёт. Он снизился, выровнялся уже совсем недалеко от нас и потом низко-низко по-над самым леском рванулся в нашу сторону. Он давно нас заметил и теперь снизился специально из-за нас, дерьмо.

— Беги, — крикнул Лёшка, побежал вперёд, метнулся в сторону, перепрыгнул заросшую пожухлой травой обочину и бросился под невысокую ольху, обнял её и втянул голову в плечи. Я сделал то же самое. Мы под одним деревом лежали, я — с одной стороны, Лёша — с другой, и держались мы с ним за одно дерево. Я лежал, вдавливаясь, вжимаясь в землю, зажмурил глаза и поджал плечи. Я слышал рокот и услышал длинное, не в пример утреннему: та-та-та-та-та-та. И ветер. И дерево гнётся и дрожит: р-р-р-та-та-та-та-та-та. Стихает… Да, слава богу, я почувствовал, что стихает звук и напряжение уменьшается, слабеет, удаляется… Дерево, в которое я судорожно вцепился, уже не трепещет больше, и, выждав ещё несколько секунд, я из-под руки глянул в небо. Фрица уже не было. Он побаловался и пошёл дальше.

Я сказал:

— Ушёл, дерьмо такое.

Я приподнялся на локтях и переполз на другую сторону, где лежал Лёшка. Он всё ещё лежал на животе, так же, как я секунду тому назад. Он обнимал дерево, и было похоже, что он целует землю, на которой лежит. Возле его уха лежала тугая, нерасплывающаяся лужица. Она не блестела. Она лежала выплеснувшись вся, как в блюдечко. Тёмно-красная тусклая лужица, и это была убежавшая из весёлого Лёшкиного тела жизнь.

Я не знаю, что со мной случилось и почему я это сделал. Я, наверно, соскочил с зарубки. Со мной случилось что-то странное. Я не знаю. У меня всё заболело сразу, опоясало, и перекрестило, и запеленало болью. И ощущая невыносимую боль во всём теле, и стоная от боли, и плача, я приподнялся, подтянулся и сел, прислонившись спиной к нашему с Лёшей дереву, рядом с ним. И вот тут-то я услышал в себе:

Он упал На траву, Возле ног у коня…

Я услышал это четверостишие до конца и посидел потихоньку, покачиваясь, и услышал снова:

Он упал На траву, Возле ног у коня…

Ничего другого я не мог делать. Я сидел так, как самый настоящий тяжёлый псих, и повторял эти слова, наверно, пять тысяч раз подряд:

произведение относится к этим разделам литературы в нашей библиотеке:
Оцените творчество автора:
( 6 оценок, среднее 4.33 из 5 )
Поделитесь текстом с друзьями:
Lit-Ra.su


Напишите свой комментарий: