– Это будет так забавно, – прибавила она, – и я опять вернусь к моему любимому слоненку.
Так как ключик по своей природе был человек воспитанный, не склонный к авантюрам, то похищение дружочка я взял на себя как наиболее отчаянный из всей нашей компании.
В условленное время мы отправились с ключиком за дружочком. Ключик остался на улице, шагая взад-вперед перед подъездом, хмурый, небритый, нервный, как ревнивый гном, а я поднялся по лестнице и громко постучал в дверь кулаком.
Дверь открыл сам Мак. Увидев меня, он засуетился и стал теребить бородку, как бы предчувствуя беду.
Вид у меня был устрашающий: офицерский френч времен Керенского, холщовые штаны, деревянные сандалии на босу ногу, в зубах трубка, дымящая махоркой, а на бритой голове красная турецкая феска с черной кистью, полученная мною по ордеру вместо шапки в городском вещевом складе.
Не удивляйтесь: таково было то достославное время – граждан снабжали чем бог послал, но зато бесплатно.
– Где дружочек? – грубым голосом спросил я.
– Видите ли… – начал Мак, теребя шнурок пенсне.
– Слушайте, Мак, не валяйте дурака, сию же минуту позовите дружочка. Я вам покажу, как быть в наше время синей бородой! Ну, поворачивайтесь живее!
– Дружочек! – блеющим голосом позвал Мак, и нос его побелел.
– Я здесь, – сказала дружочек, появляясь в дверях буржуазно обставленной комнаты. – Здравствуй.
– Я пришел за тобой. Нечего тебе здесь прохлаждаться. Ключик тебя ждет внизу.
– Позвольте… – пробормотал Мак.
– Не позволю, – сказал я.
– Ты меня извини, дорогой, – сказала дружочек, обращаясь к Маку. – Мне очень перед тобой неловко, но ты сам понимаешь, наша любовь была ошибкой. Я люблю ключика и должна к нему вернуться.
– Идем, – скомандовал я.
– Подожди, я сейчас возьму вещи.
– Какие вещи? – удивился я. – Ты ушла от ключика в одном платьице.
– А теперь у меня уже есть вещи. И продукты, – прибавила она, скрылась в плюшевых недрах квартиры и проворно вернулась с двумя свертками. – Прощай, Мак, не сердись на меня, – милым голосом сказала она Маку.
У Мака на испуганном лице показались слезы.
– И смотрите у меня, – сказал я на прощанье, погрозив Маку трубкой, – чтобы этого больше не повторялось!
Мы с дружочком спустились по лестнице на улицу, где я передал нашу Манон Леско с рук на руки кавалеру де Гриё.
Читателю все это может показаться невероятным, но таково было время. Паспортов не существовало, и браки легко заключались и расторгались в отделе актов гражданского состояния на Дерибасовской в бывшем табачном магазине Стамболи, где еще не выветрился запах турецкого табака. Браки заключались по взаимному согласию, а разводы в одностороннем порядке.
Как ни странно, но всю эту историю с Маком мы тогда воспринимали всего лишь как забавное приключение, не понимая всей серьезности того, что случилось.
Не прошло и года, как ключик вспомнил об этом, но уже было поздно.
Во всяком случае, еще долгое время история с Маком служила поводом для веселых импровизаций и дружочек не без юмора рассказывала, как она была замужней дамой.
Через некоторое время, уже в Москве, в моей комнате в Мыльниковом переулке раздался телефонный звонок и оживленный женский голос сказал:
– Здравствуй. Как поживаешь?
Я узнал голос дружочка.
– Можешь меня поздравить, я уже в Москве, – сказала она.
– А ключик? – спросил я.
– Остался в Харькове.
– Как! Ты приехала одна?
– Не совсем, – проговорила дружочек, и я услышал ее странный смешок.
– Как это не совсем? – спросил я, предчувствуя недоброе.
– А так! – услышал я беспечный голос. – Жди нас.
И через полчаса в мою комнату вбежала нарядно одетая, в модной шляпе, с сумочкой, даже, кажется, в перчатках дружочек, а следом за ней боком, криво, как бы расталкивая воздух высоко поднятым плечом, прошел в дверь человек в новом костюме и в соломенной шляпе-канотье – высокий, с ногой, двигающейся как на шарнирах.
Это был колченогий – так я буду его называть в дальнейшем – одна из самых удивительных и, может быть, даже зловещих фигур, вдруг появившихся среди нас, странное порождение этой эпохи.
Остатки деникинских войск были сброшены в Черное море; обезумевшие толпы беглецов из Петрограда, Москвы, Киева – почти все, что осталось от российской Вандеи, – штурмовали пароходы, уходившие в Варну, Стамбул, Салоники, Марсель.
Контрразведчики, не сумевшие пробиться на пароход, стрелялись тут же на пристани, среди груды брошенных чемоданов. Город, взятый с налета конницей Котовского и регулярной московской дивизией Красной Армии, одетой в новые оранжевые полушубки, был чист и безлюден, как бы вычищенный железной метлой от всей его белогвардейской нечисти, многочисленных ярких вывесок магазинов, медных досок консульств и банков, золотых букв гостиниц и ресторанов…
Город, приняв огненное крещение, как бы очистился от скверны, помолодел и замер в ожидании начала новой жизни.
Пароходы с эмигрантами еще чернели на горизонте как выброшенная куча дымящегося шлака, а уже новая власть занимала опустевшие особняки, размещалась в городской управе, в штабе военного округа, в Воронцовском дворце, в редакциях газет, получивших новые названия и новое содержание.
В помещении деникинского Освага возникло новое советское учреждение Одукроста, то есть Одесское бюро украинского отделения Российского телеграфного агентства, с его агитотделом, выпускавшим листовки, военные сводки, стенные газеты и плакаты, тут же изготовлявшиеся на больших картонных и фанерных листах, написанные клеевыми красками. Плакаты эти тут же, еще не высохнув, разносились и развозились по всему городу на извозчиках и велосипедах. На плакатах под картинками помещались агитстихи нашего сочинения. Например:
«По небу полуночи Врангель летел, и грустную песню он пел. Товарищ! Барона бери на прицел, чтоб ахнуть барон не успел».
С утра до вечера в Одукросте кипела работа, стучали пишущие машинки, печатая сводки двух последних фронтов – польского и врангелевского, крымского.
Положение новой, советской власти все еще было неопределенным, хотя окончательная победа уже явно ощущалась.
Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовыми частями Красной Армии странный человек – колченогий. Среди простых, на вид очень скромных, даже несколько серых руководящих товарищей из губревкома, так называемой партийно-революционной верхушки, колченогий резко выделялся своим видом.
Во-первых, он был калека.
С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой он тщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданской войны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной, несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголо обритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на черную хризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не то падшего ангела с прекрасным демоническим лицом, он появлялся в машинном бюро Одукросты, вселяя любовный ужас в молоденьких машинисток; при внезапном появлении колченогого они густо краснели, опуская глаза на клавиатуры своих допотопных «ундервудов» с непомерно широкими каретками.
Может быть, он даже являлся им в грешных снах.
О нем ходило множество непроверенных слухов. Говорили, что он происходит из мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своим классом и вступил в партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но он по случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов и сумел бежать. Говорили, что в бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил – белые, красные, зеленые, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мраком неизвестности.
Во всяком случае, у него был партийный билет и все. тогдашние чистки он проходил благополучно.
Он принадлежал к руководящей партийной головке города и в общественном отношении для нас, молодых беспартийных поэтов, был недосягаем, как звезда.
Между нами и им лежала пропасть, которую он сам не склонен был перейти.
У него были диктаторские замашки, и свое учреждение он держал в ежовых рукавицах.
Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт, причем не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий, известный еще до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой, Гумилева и прочих, автор нашумевшей книги стихов «Аллилуйя», которая при старом режиме была сожжена как кощунственная по решению святейшего синода.
Это прибавляло к его личности нечто демоническое.
Вскоре в местных «Известиях» стали печататься его стихи. Вот, например, как он изображал революционный переворот в нашем городе:
«…от птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим».
Птичьим шевроном поэт назвал трехцветную ленточку, нашитую в рукаве белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминая условное изображение птички, так сказать, галочку.
Эта поэтическая инверсия – «птичий шеврон» – привела нас в восхищение. Мы все страдали тогда детской болезнью поэтической левизны.
Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода:
«Щедроты сердца не разменены, и хлеб – все те же пять хлебов, Россия Разина и Ленина, Россия огненных столбов».
Это и впрямь было прекрасное, хотя и несколько мистическое изображение революции.
Должен, кстати, опять предупредить читателей, что все стихи в этой книге я цитирую исключительно по памяти, так что не ручаюсь за их точность, а проверять не хочу, даже если это стихи Пушкина, так что рассматривать мое сочинение как научное пособие нельзя. Это чисто художественное отражение моего внутреннего мира. Чужую поэзию я воспринимаю как свою и делаю в ней поправки. Сделал же поправку Толстой, цитируя стихи Пушкина: «…и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк постыдных не смываю». А у Пушкина не «постыдных», а «печальных». Толстой превратил их в постыдные и был прав, так как имел обыкновение пропускать все явления мира, в том числе и поэзию, через себя.
Первое время между колченогим и нами не было никакой товарищеской связи. Но ведь все же и мы и он, кроме всего прочего, были поэты, то есть братья по безумию, так что мало-помалу мы не могли не сблизиться: ничто так не сближает людей, как поэзия.
Он стал изредка захаживать на наши поэтические собрания. Сначала свои стихи не читал, явно стеснялся, лишь изредка делая замечания, относящиеся к чужим стихам.
Его речь была так же необычна, как и его наружность. Его заикание заключалось в том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной с некоторым староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-то беспомощное, бессмысленное междометие «ото… ото… ото»…
– С точки… ото… ото… ритмической, – говорил он, – данное стихотворение как бы написано… ото… ото… сельским писарем…
Едучи впоследствии с колченогим в одном железнодорожном вагоне по пути из Одессы в Харьков, куда нас перебрасывали для усиления харьковского агитпрома, я слышал такую беседу колченогого с одним весьма высокопарным поэтом-классиком. Они стояли в коридоре и обсуждали бегущий мимо них довольно скучный новороссийский пейзаж.
Поэт-классик, носивший пушкинские бакенбарды, некоторое время смотрел в окно и наконец произнес свой приговор пейзажу, подыскав для него красивое емкое слово, несколько торжественное:
– Всхолмления!..
На что колченогий сказал:
– Ото… ото… скудоумная местность.
Он был ироничен и терпеть не мог возвышенных выражений.
Его поэзия в основном была грубо материальной, вещественной, нарочито корявой, немузыкальной, временами даже косноязычной. Он умудрялся создавать строчки шестистопного ямба без цезуры, так что тонический стих превращался у него в архаическую силлабику Кантемира.
Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, а густым рембрандтовским маслом.
Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал, причем вовсе не старался его опоэтизировать. Наоборот. Он его еще более огрублял. Эстетика его творчества состояла именно в полном отрицании эстетики. Это сближало колченогого с Бодлером, взявшим, например, как материал для своего стихотворения падаль.
На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которые впервые прочитал нам колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическим голосом из только что вышедшей книжки с программным названием «Плоть».
В этом стихотворении, называющемся «Предпасхальное», детально описывалось, как перед пасхой «в сарае, рыхлой шкурой мха покрытом», закалывают кабана и режут индюков к праздничному столу. Были блестяще описаны и кабан, и индюки, и предстоящее пасхальное пиршество хозяина-помещика.
Там были такие строки, по-моему пророческие:
«…и кабану, уж вялому от сала, забронированному тяжко им, ужель весна хоть смутно подсказала, что ждет его холодный нож и дым?… Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка»…
В этих ни на что не похожих, неуклюжих стихах мы вдруг ощутили вечное отчаяние колченогого, предчувствие его неизбежного конца.
«Плоть» была страшная книга.
«Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок и выстрел прогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит,… А дальше что?… И вновь, теперь уже как падаль, – вновь распотрошенного и с липкой течкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой, швырнут меня… Обиду стерла кровь, и ты, ты думаешь, по нем вздыхая, что я приставлю дуло (я!) к виску?… О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуя жизнь: «ку-ку». А пальцы, корчась, тянутся к виску»…
Нам казалось, что ангел смерти в этот миг пролетел над его наголо обритой головой с шишкой над дворянской бородавкой на его длинной щеке.
Я не буду цитировать еще более ужасных его стихотворений, способных довести до сумасшествия.
Нет, колченогий был исчадием ада.
Может быть, он действительно был падшим ангелом, свалившимся к нам с неба в черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон, отверженный богом революции. Но его душа тяготела к этому богу. Он хотел и не мог искупить какой-то свой тайный грех, за который его уже один раз покарали отсечением руки, но он чувствовал, что рано или поздно за этой карой последует другая, еще более страшная, последняя.
Недаром же он писал:
«Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло. Градиной вихрь на церкви вышиб под самым куполом стекло. Как будто выхватив проворно остроконечную звезду – метавший ледяные зерна, гудевший в небе на лету. Овсы лохматы и корявы, а рожью крытые поля: здесь пересечены суставы, коленца каждого стебля. Христос! Я знаю, ты из храма сурово смотришь на Илью: как смел пустить он градом в раму и тронуть скинию твою? Но мне – прости меня, я болен, я богохульствую, я лгу – твоя раздробленная голень на каждом чудится шагу».
Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто не помнит. Он забыт.
Но тогда он был известен только нам, тем, из которых остался в живых, кажется, только я один.
В Харькове после смерти Блока, после исчезновения Гумилева, после поволжского голода мы настолько сблизились с колченогим, что часто проводили с ним ночи напролет, пили вино, читая друг другу стихи, – ключик, дружочек и я, еще не отдавая себе отчета, чем все это может кончиться.
Я первый уехал в Москву.
И вот я уже стою в тесной редакционной комнате «Красной нови» в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата. Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен. А сын водопроводчика их разнимает и уговаривает: ну что вы, товарищи…
Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их к груди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечной каморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своим шведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, и делал вид, что ничего не замечает, хотя «выясняли отношения» два знаменитых поэта страны.
Королевич совсем по-деревенски одной рукой держал интеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то время как мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба и на его лошадь, – с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторванными пуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком в скулу, что ему никак не удавалось.
Что между ними произошло?
Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат, кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношения были крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели друг друга, доходя до драки.
По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.
Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата и никогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем и с другим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевич всегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзии и говорил мне:
– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты в нем находишь?
Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата, а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич все равно бы ее не принял: слишком они были разные.
Поединок мулата с королевичем кончился вничью; общими усилиями их разняли, и, закрутив вокруг горла кашне и нахлобучив кепку, которые имели на нем какой-то заграничный вид, оскорбленный мулат покинул редакцию, а королевич, из которого еще не вполне выветрился хмель, загнал меня в угол и вдруг неожиданно стал просить помирить его с Командором.
– Послушай, друг, – говорил он умоляющим, нежным, почти ребячьим голосом. – Ну что тебе стоит? Ты же с ним хорошо знаком. Он тебя печатает в своем «Лефе». Подлецы нас поссорили. А я его, богом клянусь, люблю и считаю знаменитым русским поэтом, и, если хочешь знать, он меня тоже любит, только не хочет признаться там у себя, в Водопьяном переулке, стесняется своих футуристов, лефов или как их там – комфутов, пропади они пропадом. Вот те крест святой! Ты меня только поведи к нему на Водопьяный, а уж мы с ним договоримся. Не может быть того, чтобы два знаменитых русских поэта не договорились. Окажи дружбу!
Я был смущен и стал объяснять, что я вовсе не в таких близких отношениях с Командором, чтобы приводить в Водопьяный переулок незваных гостей, что меня там самого недолюбливают и еще, чего доброго, дадут по шее и что я вовсе не уверен, что Командор действительно втайне любит его.
Но королевич не отставал.
– Пойми, какая это будет силища: я и он! Да у нас вся русская поэзия окажется в шапке.
Но я решительно отказался, отлично понимая, чем все это может кончиться.
– Тогда ладно, – сказал королевич, – не хочешь вести меня к Командору, так веди меня к его соратнику, а уж он меня наверняка подружит с самим. Соратник у него первый друг. А соратник тебя любит, я знаю, ты с ним дружишь, он считает тебя хорошим поэтом.
Королевич льстиво и в то же время издевательски заглядывал мне в лицо своими все еще хмельными глазами и поцеловал меня в губы.
Мы были с соратником действительно в самых дружеских отношениях, и я сказал королевичу:
– Ну что ж, к соратнику я тебя, пожалуй, как-нибудь сведу.
Но надо было знать характер королевича.
– Веди меня сейчас же. Я знаю, это отсюда два шага. Ты дал мне слово.
– Лучше как-нибудь на днях.
– Веди сейчас же, а то на всю жизнь поссоримся!
Это был как бы разговор двух мальчишек.
Я согласился.
Королевич поправил и сколько возможно привел в порядок свой скрученный жгутом парижский галстук, и мы поднялись по железной лестнице черного хода на седьмой этаж, где жил соратник. В дверях появилась русская белокурая красавица несколько харьковского типа, настоящая Лада, почти сказочный персонаж не то из «Снегурочки», не то из «Садко».
Сначала она испугалась, отшатнулась, но потом, рассмотрев нас в сумерках черной лестницы, любезно улыбнулась и впустила в комнату.
Это было временное жилище недавно вернувшегося в Москву с Дальнего Востока соратника. Комната выходила прямо на железную лестницу черного хода и другого выхода не имела, так что, как обходились хозяева, неизвестно. Но все в этой единственной просторной комнате приятно поражало чистотой и порядком. Всюду чувствовалась женская рука. На пюпитре бехштейновского рояля с поднятой крышкой, что делало его похожим на черного, лакированного, с поднятым крылом Пегаса (на котором несомненно ездил хозяин-поэт), белела распахнутая тетрадь произведений Рахманинова. Обеденный стол был накрыт крахмальной скатертью и приготовлен для вечернего чая – поповские чашки, корзинка с бисквитами, лимон, торт, золоченые вилочки, тарелочки. Стопка белья, видимо только что принесенная из прачечной, источала свежий запах резеды – аромат кружевных наволочек и ажурных носовых платочков. На диване лежала небрежно брошенная русская шаль – алые розы на черном фоне.
Вазы с яблочной пастилой и сдобными крендельками так и бросались в глаза.
Ну и, конечно, по моде того времени над столом большая лампа в шелковом абажуре цвета танго.
– Какими судьбами! – воскликнула хозяйка и назвала королевича уменьшительным именем. Он не без галантности поцеловал ее ручку и назвал ее на ты.
Я был неприятно удивлен.
Оказывается, они были уже давным-давно знакомы и принадлежали еще к дореволюционной элите, к одному и тому же клану тогда начинающих, но уже известных столичных поэтов.
В таком случае при чем здесь я, приезжий провинциал, и для какого дьявола королевичу понадобилось, чтобы я ввел его в дом, куда он мог в любое время прийти сам по себе?
По-видимому, королевич был не вполне уверен, что его примут. Наверное, когда-то он уже успел наскандалить и поссориться с соратником.
Не следует забывать, что соратник и мулат были близкими друзьями и оба начинали в «Центрифуге» С. Боброва.
Теперь же оказалось, что все забыто, и королевича приняли с распростертыми объятиями, а я оставался в тени как человек в доме свой.
– А где же Коля? – спросил королевич.
– Его нет дома, но он скоро должен вернуться. Я его жду к чаю.
Королевич нахмурился: ему нужен был соратник сию же минуту.
Вынь да положь!
Он не выносил промедлений, особенно если был слегка выпивши.
– Странно это, – сказал королевич, – где же он шляется, интересно знать? Я бы на твоем месте не допускал, чтобы он где-то шлялся.
Лада принужденно засмеялась, показав подковки своих жемчужных маленьких зубов.
Она сыграла на рояле несколько прелюдов Рахманинова, которые я не могу слушать без волнения, но на королевича Рахманинов не произвел никакого впечатления – ему подавай Колю.
Лада предложила нам чаю.
– Спасибо, Ладушка, но мне, знаешь, не до твоего чая. Мне надо Колю!
– Он скоро придет.
– Мы уже это слышали, – с плохо скрытым раздражением сказал королевич.
Он положительно не переносил ни малейших препятствий к исполнению своих желаний. Хотя он и старался любезно улыбаться, разыгрывая учтивого гостя, но я чувствовал, что в нем уже зашевелился злой дух скандала.
– Почему он не идет? – время от времени спрашивал он, с отвращением откусывая рябиновую пастилу.
Видно, он заранее нарисовал себе картину: он приходит к соратнику, соратник тут же ведет его к Командору, Командор признается в своей любви к королевичу, королевич, в свою очередь, признается в любви к поэзии Командора, и они оба соглашаются разделить первенство на российском Парнасе, и все это кончается апофеозом всемирной славы.
И вдруг такое глупое препятствие: хозяина нет дома, и когда он придет, неизвестно, и надо сидеть в приличном нарядном гнездышке этих непьющих советских старосветских помещиков, где, кроме Рахманинова и чашки чая с пастилой, ни черта не добьешься.
А время шло.
Лицо королевича делалось все нежнее и нежнее. Его глаза стали светиться опасной, слишком яркой синевой. На щечках вспыхнул девичий румянец. Зубы стиснулись. Он томно вздохнул, потянув носом, и капризно сказал:
– Беда хочется вытереть нос, да забыл дома носовой
платок.
– Ах, дорогой, возьми мой.
Лада взяла из стопки стираного белья, и подала королевичу с обаятельнейшей улыбкой воздушный, кружевной платочек. Королевич осторожно, как величайшее сокровище, взял воздушный платочек двумя пальцами, осмотрел со всех сторон и бережно сунул в наружный боковой карманчик своего парижского пиджака.
– О нет! – почти пропел он ненатурально восторженным голосом. – Таким платочком достойны вытирать носики только русалки, а для простых смертных он не подходит.
Его голубые глаза остановились на белоснежной скатерти, и я понял, что сейчас произойдет нечто непоправимое. К сожалению, оно произошло.
Я взорвался.
– Послушай, – сказал я, – я тебя привел в этот дом, и я должен ответить за твое свинское поведение. Сию минуту извинись перед хозяйкой – и мы уходим.
– Я? – с непередаваемым презрением воскликнул он. – Чтобы я извинялся?
– Тогда я тебе набью морду, – сказал я.
– Ты? Мне? Набьешь? – с еще большим презрением уже не сказал, а как-то гнусно пропел, провыл с иностранным акцентом королевич.
Я бросился на него, и, разбрасывая все вокруг, мы стали драться как мальчишки. Затрещал и развалился подвернувшийся стул. С пушечным выстрелом захлопнулась крышка рояля. Упала на пол ваза с белой и розовой пастилой. Полетели во все стороны разорванные листы Рахманинова, наполнив комнату как бы беспорядочным полетом чаек.
Лада в ужасе бросилась к окну, распахнула его в черную бездну неба и закричала, простирая лебедино-белые руки:
– Спасите! Помогите! Милиция!
Но кто мог услышать ее слабые вопли, несущиеся с поднебесной высоты седьмого этажа!
Мы с королевичем вцепились друг в друга, вылетели за дверь и покатились вниз по лестнице.
Очень странно, что при этом мы остались живы и даже не сломали себе рук и ног. Внизу мы расцепились, вытерли рукавами из-под своих носов юшку и, посылая друг другу проклятия, разошлись в разные стороны, причем я был уверен, что нашей дружбе конец, и это было мне горько. А также я понимал, что дом соратника для меня закрыт навсегда.
Однако через два дня утром ко мне в комнату вошел тихий, ласковый и трезвый королевич. Он обнял меня, поцеловал и грустно сказал:
– А меня еще потом били маляры.
Конечно, никаких маляров не было. Все это он выдумал. Маляры – это была какая-то реминисценция из «Преступления и наказания». Убийство, кровь, лестничная клетка, Раскольников…
Королевич обожал Достоевского и часто, знакомясь с кем-нибудь и пожимая руку, представлялся так:
– Свидригайлов!
Причем глаза его мрачно темнели. Я думаю, что гений самоубийства уже и тогда медленно, но неотвратимо овладевал его больным воображением.
Таинственно улыбаясь, он сказал мне полушепотом, что меня ждет нечаянная радость. Я спросил какая. Но он сказал еще более таинственно:
– Сам увидишь скоро.
В веревочной кошелке, которую он держал в руках, я увидел бутылку водки и две копченые рыбины, связанные за жабры бечевочкой. Рыбины были золотистого оттенка и распространяли острый аромат, вызывающий жажду, а чистый блеск водочной бутылки усугублял эту жажду. Но королевич, заметив мой взгляд, погрозил пальцем и, лукаво улыбнувшись, сказал:
– Только не сейчас. Потом, потерпи.
После этого он как некое величайшее открытие сообщил мне, что он недавно перечитывал «Мертвые души» и понял, что Гоголь гений.
– Ты понимаешь, что он там написал? Он написал, что в дождливой темноте России дороги расползлись, как раки. Ты понимаешь, что так сказать мог только гений! Перед Гоголем надо стать на колени. Дороги расползлись, как раки!
И королевич действительно стал на колени, обратился в ту сторону, где, по его мнению, находилась Арбатская площадь с памятником Гоголю, перекрестился как перед иконой и стукнулся головой об пол.
Я не захотел уступить ему первенство открытия, что Гоголь гений, и напомнил, что у Гоголя есть «природа как бы спала с открытыми глазами» и также «графинчик, покрытый пылью, как бы в фуфайке» в чулане Плюшкина, похожего на бабу.
– Неужели он это написал? – почти с суеверным ужасом воскликнул королевич. – А ты не врешь? – прибавил он, подозрительно глядя на меня. – Может быть, это ты сам выдумал, что графинчик был в фуфаечке, и морочишь меня?
– Прочти «Вия», прочти сцену у Плюшкина.
Он смущенно покрутил головой.
– Вот это да! Но все-таки мои раки гениальнее твоей природы, спящей с открытыми глазами. А в общем куда нам всем по сравнению с Гоголем! Особенно имажинистам! Тоже мне «образное мышление».
Страстная любовь к Гоголю как бы еще теснее соединила нас, и мы сидели молча рядом, подавленные гением Гоголя и в то же время чувствуя себя детьми великой русской литературы, правда еще не вполне выросшими, созревшими.
В этот миг раздался звонок и в дверях появился соратник. Это и был приятный сюрприз, обещанный мне королевичем. Оказывается, королевич уже успел где-то встретиться с соратником, извиниться за скандал, учиненный на седьмом этаже, и назначил ему свидание у меня, с тем чтобы прочитать нам еще никому не читанную новую поэму, только что законченную.
Соратник, крупный поэт, был, кажется, единственным из всех лефов, признававшим меня. Он настолько верил в меня как в поэта, что даже сердился, когда я брался за прозу. На одной из своих книжек он сделал мне такую надпись: большими буквами сверху стояло слово ПОЭТУ, дальше было мое имя и потом:
«с враждой за его отход от поэзии к «всерьез и надолгой» прозе, любящий его искренне – такой-то».
Может быть, он был мой самый настоящий, верный друг. Но он был гораздо старше меня как по возрасту, так и по литературному положению, и его дружба со мною имела скорее характер покровительства, что еще Пушкин назвал «иль покровительства позор».
Самое удивительное, что я никак не могу написать его словесный портрет. Ни одной заметной черточки. Не за что зацепиться: ну в приличном осеннем пальто, ну с бритым, несколько старообразным сероватым лицом, ну, может быть, советский служащий среднего ранга, кто угодно, но только не поэт, а между тем все-таки что-то возвышенное, интеллигентное замечалось во всей его повадке. А так – ни одной заметной черты: рост средний, глаза никакие, нос обыкновенный, рот обыкновенный, подбородок обыкновенный. Даже странно, что он был соратником Командора, одним из вождей Левого фронта. Ну, словом, не могу его описать.
Складываю, как говорится, перо.
Помнится, в то утро королевич привел с собой какого-то полудеревенского паренька, доморощенного стихотворца, одного из своих многочисленных поклонников-приживал, страстно в него влюбленных.
Кто-нибудь из них повсюду таскался за королевичем, с обожанием заглядывал ему в глаза, как верный пес, и все время канючил, прося позволения прочитать свои стихотворения.
Королевич обращался с ними грубо и насмешливо, не стесняясь в выражениях:
– Ну чего ты за мной ходишь? Может быть, ты воображаешь себя замечательным талантом-самородком вроде Алексея Кольцова или Никитина? Так можешь успокоиться: ты полная бездарность, твоими стихами можно только подтираться, и то поцарапаешь задницу. Ну? Не пускай сопли и не рыдай. Москва слезам не верит. Поворачивай лучше оглобли и возвращайся в деревню землю пахать, вместо того чтобы тут гнить. Все равно ни черта из тебя не получится, можешь мне поверить. Хоть, по крайней мере, не мелькай перед глазами, ступай в угол и молчи в тряпочку. Тоже мне гений! Знаешь, сколько ты Мне стоишь? И на кой черт я тебя, дурака, пою-кормлю. Жалкий прихлебало!
В те годы развелось великое множество подражателей королевичу, приезжавших из деревни в Москву за славой. Им казалось, что слава королевича легкая, дешевая. Королевич их презирал, но все же ему льстило такое поклонение.
Кажется, ни один из этих несчастных, свихнувшихся на эфемерной литературной славе королевичевских эпигонов так и не выписался в сколько-нибудь приличного поэта.
Все они сгинули после смерти своего божества. Иные из них по примеру королевича наложили на себя руки.
Обиженный подражатель, утирая рукавом слезы, удалился.
Мы остались втроем – королевич, соратник и я. Королевич подошел ко мне, обнял и со слезами на глазах сказал с непередаваемой болью в голосе, почти шепотом:
– Друг мой, друг мой, я очень и очень болен! Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
Он произносил слово «очень» как-то изломанно, со своим странным акцентом. Выходило «ёчень, оёчень, иочень»…
Слова эти были сказаны так естественно, по-домашнему жалобно, что мы сначала не поняли, что это и есть первые строки новой поэмы.
Потом он встал, прислонился к притолоке, полузакрыл свои вдруг помутневшие глаза смертельно раненного человека, может быть даже животного – оленя, – и своим особым, надсадным, со странным акцентом голосом произнес:
– То ли ветер свистит над пустым и безлюдным полем, то ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь. Голова моя машет ушами, как крыльями птица. Ей на шее ноги маячить больше невмочь. Черный человек, черный, черный, черный человек на кровать ко мне садится, черный человек спать не дает мне всю ночь.
Только тут мы поняли, что это начало поэмы.
«Черный человек» он произносил с особенным нажимом, еще более ломая язык:
«Чьорный, чьорный, чьорный, человек, ч’лавик»…
Королевич вздрогнул и стал озираться, как бы увидев невдалеке от себя ужасный призрак.
Поэма называлась «Черный человек».
– Черный человек водит пальем по мерзкой книге и, гнусавя надо мной, как над усопшим монах, читает мне жизнь какого-то пройдохи и забулдыги, нагоняя на душу тоску и страх. Черный человек, черный, черный…
Слезы текли по щекам королевича, когда он произносил слово «черный» не через «ё», а через «о» – чорный, чорный, чорный, хотя это «о» было как бы разбавлено мучительно тягучим «ё».
Чорный, чорный, чорный.
Что делало это слово еще более ужасным.
Это был какой-то страшный, адский вариант пушкинского
«…воспоминания безмолвно предо мной свой длинный развивают свиток; и с отвращением читая жизнь мою, я трепещу и проклинаю и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк печальных не смываю».
Я уже упоминал, что Лев Толстой, читая это стихотворение, всегда с особенным упорством и значением вместо «строк печальных» говорил «строк постыдных».
Поэма королевича «Черный человек» была полна строк именно не печальных, но постыдных, которых поэт не мог и не хотел смыть, уничтожить.
«…Не знаю, не помню, в одном селе, может в Калуге, а может в Рязани, жил мальчик в простой крестьянской семье, желтоволосый, с голубыми глазами… И вот стал он взрослым, к тому ж поэт, хоть и небольшой, но с ухватистой силою, и какую-то женщину сорока с лишним лет называл скверной девочкой и своею милою».
Королевич стоял, прислонясь к притолоке, и как бы исповедовался перед нами, не жалея себя и выворачивая наизнанку свою душу.
Мы были потрясены.
Он продолжал:
– …Черный человек! Ты прескверный гость. Эта слава давно про тебя разносится. Я взбешен, разъярен, и летит моя трость прямо к морде его, в переносицу…
Королевич вдруг как-то отпрянул и сделал яростный выпад, как будто бы и впрямь у него в руке была длинная острая трость с золотым набалдашником.
Потом он долго молчал, поникнув головой. А затем почти
шепотом промолвил:
– …Месяц умер, синеет в окошко рассвет. Ах ты, ночь! Что ты, ночь, на коверкала? Я в цилиндре стою. Никого со мной нет. Я один… И разбитое зеркало…
Звездообразная трещина разбитого зеркала как бы прошла через наши души. Какой неожиданный конец!
Оказывается, поэт сам как в горячечном бреду разговаривал со своим двойником, вернее сам с собой.
Действительно, у него имелся цилиндр, привезенный из-за границы, и черная накидка на белой шелковой подкладке, наряд, в котором парижские щеголи некогда ходили на спектакли-гала в Грандопера.
Однажды в первые дни нашей дружбы королевич появился в таком плаще и цилиндре, и мы шлялись всю ночь по знакомым, а потом по бульварам, пугая редких прохожих и извозчиков.
Особенно испугался один дряхлый ночной извозчик на углу Тверского бульвара и Никитских ворот, стоявший, уныло поджидая седоков, возле еще не отремонтированного дома с зияющими провалами выбитых окон и черной копотью над ними – следами ноябрьских дней семнадцатого года.
Теперь там построено новое здание ТАСС.
Извозчик дремал на козлах. Королевич подкрался, вскочил на переднее колесо и заглянул в лицо старика, пощекотав ему бороду. Извозчик проснулся, увидел господина в цилиндре и, вероятно, подумал, что спятил: еще со времен покойного царя-батюшки не видывал он таких седоков.
– Давай, старче, садись на дрожки, а я сяду на козлы и лихо тебя прокачу! Хочешь? – сказал королевич.
– Ты что! Не замай! – крикнул в испуге извозчик. – Не хватай вожжи! Ишь фулиган! Позову милицию, – прибавил он, не на шутку рассердившись.
Но королевич вдруг улыбнулся прямо в бородатое лицо извозчика такой доброй, ласковой и озорной улыбкой, его детское личико под черной трубой шелкового цилиндра осветилось таким простодушием, что извозчик вдруг и сам засмеялся всем своим беззубым ртом, потому что королевич совсем по-»ребячьи показал ему язык, после чего они – королевич и извозчик – трижды поцеловались, как на пасху.
И мы еще долго слышали за собой бормотание извозчика не то укоризненное, не то поощрительное, перемежающееся дребезжащим смехом.
Это были золотые денечки нашей легкой дружбы. Тогда он еще был похож на вербного херувима.
Теперь перед нами стоял все тот же кудрявый, голубоглазый знаменитый поэт, и на лице его лежала тень мрачного вдохновения.
Мы обмыли новую поэму, то есть выпили водки и закусили копченой рыбой. Но расстаться на этом казалось невозможным. Королевич еще раз прочитал «Черного человека», и мы отправились все вместе по знакомым и незнакомым, где поэт снова и снова читал «Черного человека», пил не закусывая, наслаждаясь успехом, который имела его новая поэма.
Успех небывалый. Второе рождение поэта.
Конечно, я не смог не потащить королевича к ключику, куда мы явились уже глубокой ночью.
Ключик с женой жили в одной квартире вместе со старшим из будущих авторов «Двенадцати стульев» (другом, не братом!) и его женой, красавицей художницей родом из нашего города.
Появление среди ночи знаменитого поэта произвело переполох. До сих пор, кажется, никто из моих друзей не видел живого королевича. Дамы наскоро оделись, напудрились, взбили волосы. Ключик и друг натянули штаны. Все собрались в общей комнате, наиболее приличной в этой запущенной квартире в одном из глухих переулков в районе Сретенских ворот.
В пятый или шестой раз я слушал «Черного человека», с каждым разом он нравился мне все больше и больше. Уже совсем захмелевший королевич читал свою поэму, еле Держась на ногах, делая длинные паузы, испуганно озираясь и выкрикивая излишне громко отдельные строчки, а Другие – еле слышным шепотом.
Кончилось это внезапной дракой королевича с его провинциальным поклонником, который опять появился и сопровождал королевича повсюду, как верный пес. Их стали разнимать. Женщины схватились за виски. Королевич сломал этажерку, с которой посыпались книги, разбилась какая-то вазочка. Его пытались успокоить, но он был уже невменяем.
Его навязчивой идеей в такой стадии опьянения было стремление немедленно мчаться куда-то в ночь, к Зинке и бить ей морду.
«Зинка» была его первая любовь, его бывшая жена, родившая ему двоих детей и потом ушедшая от него к знаменитому режиссеру.
Королевич никогда не мог с этим смириться, хотя прошло уже порядочно времени. Я думаю, это и была та сердечная незаживающая рана, которая, по моему глубокому убеждению, как я уже говорил, лежала в основе творчества каждого таланта.
У Командора тоже:
«Вы говорили: «Джек Лондон, деньги, любовь, страсть», – а я одно видел: вы – Джиоконда, которую надо украсть! И украли».
У всех у нас в душе была украденная Джиоконда.
Мы с трудом вывели королевича из разгромленной квартиры на темный Сретенский бульвар с полуоблетевшими деревьями, уговаривая его успокоиться, но он продолжал
бушевать.
Осипшим голосом он пытался кричать:
– И этот п…..к… это ничтожество… жалкий актеришка… паршивый Треплев… трепло… Он вполз как змея в мою семью… изображал из себя нищего гения… Я его, подлеца, кормил, поил… Он как собака спал у нас под столом… как последний шелудивый пес… И увел от меня Зинку… Потихоньку, как вор… и забрал моих детей… Нет!.. К черту!.. Идем сейчас же все вместе бить ей морду!..
Несмотря на все уговоры, он вдруг вырвался из наших рук, ринулся прочь и исчез в осенней тьме бульвара.
Мы остались втроем: соратник, ключик и я. Мы поняли, что королевича уже ничто не спасет: он погибнет от белой горячки или однажды, сам не сознавая, что он делает, повесится, о чем он часто говорил во хмелю.
Что мы могли поделать? Это был рок. Проклятие.
Королевич был любимцем правительства. Его лечили. Делали все возможное. Отправляли неоднократно в санатории. Его берегли как национальную ценность. Но он отовсюду вырывался.
– Вот Командор другое дело. Командор никогда… – сказал соратник. – У Командора совсем другой характер. Он настоящий человек, строитель нового мира… революционер…
Мы согласились: Командор никогда не…
Но почему же соратник, ближайший друг Командора, комфут, вдруг ни с того ни с сего каким-то таинственным образом противопоставил судьбы этих двух, таких разных, гениев?
Думаю, что подсознательно он уже и тогда предвидел конец Командора, его самоуничтожение. Ведь Командор много раз говорил об этом в своих стихах, но почему-то никто не придавал этому значения.
Ключик молчал. Я понял его молчание среди этой темной московской ночи на бульваре: его сердце тоже терзал незаживающий рубец любви и измены.
Я вспомнил, как тогда он приехал из Харькова в Москву ко мне в Мыльников переулок. Он был прилично одет, выбрит, его голова, вымытая шампунем в парикмахерской, придавала ему решительность, независимость. Это уже не был милый дружок, а мужчина с твердым подбородком, однако я чувствовал, что в нем горит все та же сердечная рана. Один из первых вопросов, заданных мне, был вопрос, виделся ли я уже с дружочком и где она поселилась с колченогим.
Я рассказал ему все, что знал.
Он нахмурился, как бы прикусив польский ус, которого у него не было, что еще больше усилило его сходство с отцом.
Несколько дней он занимался устройством своих дел, а потом вдруг вернулся к мысли о дружочке. Я понял, что он не примирился с потерей и собирается бороться за свое счастье.
Однажды, пропадая где-то весь день, он вернулся поздно ночью и сказал:
– Я несколько часов простоял возле их дома. Окно в третьем этаже было освещено. Оранжевый мещанский абажур. Наконец я увидел ее профиль, поднятую руку, метнулись волосы. Ее силуэт обращался к кому-то невидимому.
Она разговаривала со злым духом. Я не удержался и позвал ее. Она подошла к окну и опустила штору. Я могу поручиться, что в этот миг она побледнела. Я еще постоял некоторое время под уличным фонарем, и моя тень корчилась на тротуаре. Но штора по-прежнему висела не шевелясь. Я ушел. По крайней мере, я теперь знаю, где они живут. Что-то в этой сцене было от Мериме, – не удержался ключик от литературной реминисценции.
– Мы ее должны украсть.
Таким образом, было решено второе, после Мака, похищение дружочка. Но на этот раз я не рискнул идти в логово колченогого: слишком это был опасный противник, не то что Мак. Не говоря уж о том, что он считался намного выше нас как поэт, над которым незримо витала зловещая тень Гумилева, некогда охотившегося вместе с колченогим в экваториальной Африке на львов и носорогов, не говоря уж о его таинственной судьбе, заставлявшей предполагать самое ужасное, он являлся нашим руководителем, идеологом, человеком, от которого, в конце концов, во многом зависела наша судьба. Переведенный из столицы Украины в Москву, он стал еще на одну ступень выше и продолжал неуклонно подниматься по административной лестнице. В этом отношении по сравнению с ним мы были пигмеи. В нем угадывался демонический характер.
Однако по твердому, скульптурному подбородку ключика я понял, что он решился вступить в борьбу с великаном.
Ключик стоял посередине комнаты в Мыльниковом переулке, расставив ноги в новых брюках, недавно купленных в Харькове, в позе маленького Давида перед огромным Голиафом. Он великодушно отказался от моей помощи и решил действовать самостоятельно. Он надолго исчезал из дому, вел таинственные переговоры по телефону, часто посещал парикмахерскую, изредка даже гладил брюки утюгом на моем письменном столе, любовался на себя в зеркале, и в конце концов однажды у нас в комнате появилась наша Манон Леско.
Она была по-прежнему хорошенькая, смешливая, нарядно одетая, пахнущая духами «Лориган» Коти, которые продавались в маленьких пробирочках прямо с рук московскими п…….ами, обосновавшимися на тротуаре возле входа в универсальный магазин, не утративший еще своего дореволюционного названия «Мюр и Мерилиз».
Если раньше дружочек имела вид совсем молоденькой девушки, то теперь в ней проглядывало нечто дамское, правда еще не слишком явственно. Такими обычно выглядят бедные красавицы, недавно вышедшие замуж за богатого, еще не освоившиеся с новым положением, но уже научившиеся носить дамские аксессуары: перчатки, сумочки, кружевной зонтик, вуалетку.
Она нежно, даже, кажется, со слезами на глазах, словно бы вырвавшись из плена, целовала своего вновь обретенного ключика, ерошила ему шевелюру, обнимала, называла дружком и слоником и заливалась странным смехом.
Что касается колченогого, то о нем как бы по молчаливому уговору не упоминалось.
Вместе с дружочком к нам вернулась наша бродячая молодость, когда мы на случайных квартирах при свете коптилки читали только что вышедшее «Все сочиненное» Командора – один из первых стихотворных сборников, выпущенных молодым Советским государством на плохой, тонкой, почти туалетной бумаге.
Боже мой, как мы тогда упивались этими стихами с их гиперболизмом, метафоричностью, необыкновенными составными рифмами, разорванными строчками и сумасшедшими ритмами революции.
«Дней бык пег. Медленна лет арба. Наш бог бег, сердце наш барабан».
Мы выучили наизусть «Левый марш» с его
«Левой! Левой! Левой!»
Мы хором читали:
«Сто пятьдесят миллионов мастера этой поэмы имя. Пуля – ритм. Рифма – огонь из здания в здание. Сто пятьдесят миллионов говорят губами моими. Ротационкой шагов в булыжном верже площадей отпечатано это издание».
Нас восхищало как нечто невообразимо прекрасное, неслыханное:
«Выйдь не из звездного нежного ложа, боже железный, огненный боже, боже не Марсов, Нептунов и Вег, боже из мяса, бог-человек!..»
«…пули погуще по оробелым! В гущу бегущим грянь, парабеллум»…
Среди странной, враждебной нам стихии нэпа, бушующего в Москве, в комнате на Мыльниковом переулке на один миг мы как бы вернулись в забытый нами мир отгремевшей революции. Как будто бы жизнь начиналась снова. И снова вокруг нас шли по черным ветвям мертвых деревьев тайные соки, обещавшие вечную весну.
…Именно в этот миг кто-то постучал в окно.
Стук был такой, как будто постучали костяшками мертвой руки.
Мы обернулись и увидели верхнюю часть фигуры колченогого, уже шедшего мимо окон своей ныряющей походкой, как бы выбрасывая вперед бедро. Соломенная шляпа-канотье на затылке. Профиль красивого мертвеца. Длинное белое лицо.
Ход к нам вел через ворота. Мы ждали звонка. Дружочек прижалась к ключику. Однако звонка не последовало.
– Непонятно, – сказал ключик.
– Вполне понятно, – оживленно ответила дружочек. – Я его хорошо изучила. Он стесняется войти и теперь, наверное, сидит где-нибудь во дворе и ждет, чтобы я к нему выскочила.
– Ни в коем случае! – резко сказал ключик.
Но надо же было что-то делать. Я вышел во двор и увидел два бетонных звена канализационных груб, приготовленных для ремонта, видимо, еще с дореволюционных лет. Одно звено стояло. Другое лежало. Оба уже немного ушли в землю, поросшую той травкой московских двориков с протоптанными тропинками, которую так любили изображать на своих небольших полотнах московские пейзажисты-передвижники.