Целую неделю мы не получали никаких вестей из Дворца, и Артур опасался, что мы можем вообще «утратить их благорасположение». И когда в воскресенье утром мы собирались в церковь, я охотно принял его предложение попутно заехать за Графом, который, как говорили, был не совсем здоров.
Эрик, прохаживавшийся в саду, кратко отрапортовал нам об «инвалиде», который все еще лежит в постели, и леди Мюриэл ухаживает за ним.
— А вы не хотите поехать с нами в церковь? — спросил я.
— Нет, благодарю вас, — галантно отвечал он. — Видите ли, это — как бы поточнее сказать — не по моей части. Я согласен, что это — необходимое учреждение, но — для бедных. Если бы я был среди своих, тогда бы волей-неволей мне пришлось бы тащиться в церковь. Но здесь меня никто не знает, и, я полагаю, мне простительно не слушать эту занудную проповедь. К тому же сельские священники ужасно тупы!
Артур не проронил ни слова, пока мы не отъехали на приличное расстояние. Тогда он едва слышно произнес: «Где двое или трое соберутся во имя Мое, там Я пребуду посреди них».
— Да-да, — кивнул я. — Это, без сомнения, принцип, на котором зиждется церковь.
— Когда он все же заглядывает в церковь (наши мысли опережали слова, и поэтому беседа наша носила несколько эллиптический характер), я надеюсь, он хотя бы повторяет слова «Верую во Святую Соборную…»
Тем временем мы уже входили в маленькую уютную церковь, в которую широкой рекой вливались верующие: по большей части рыбаки и члены их семейств.
Служба наверняка показалась бы современному эстету-модернисту — и тем более утонченному религиозному эстету — грубой и холодной; но на меня, мало знакомого с новейшими «достижениями» Лондонской церкви, возглавляемой soi-disant[1] «католическим» пастором, она подействовала как нельзя более умиротворяюще.
Правда, в ней не было пышных театральных процессий или смазливых юных хористов, изо всех сил старающихся не уронить себя перед строгими очами всей конгрегации. Молящиеся сами принимали участие в общей молитве и горячо подпевали без всякой помощи искусства, если не считать нескольких красивых голосов, выделявшихся в их нестройном пении, не давая пастве совсем сбиться с тона.
Зато здесь не было и в помине того холодного убийства благородной мелодики, заключенной в Библии и Литургии, путем мертвящего монотонного проговаривания текста без малейшего следа чувства, словно его читает механическая говорящая кукла.
Нет, молящиеся здесь именно молились, тексты — читались, а проповедь, венчавшая службу, именно произносилась. И когда мы выходили из церкви, я поймал себя на том, что невольно произносил слова Иакова, когда он «пробудился от сна своего»: «Истинно Господь присутствует на месте сем; а я не знал! И убоялся и сказал: как страшно сие место! Это не что иное, как дом Божий, это врата небесные».
— Да, — проговорил Артур, словно отвечая на мои мысли, — все эти пышные службы «высокой» церкви быстро превращаются в чистой воды формализм. Все больше и больше верующих начинают воспринимать их как некий спектакль, на котором они всего лишь присутствуют как зрители. А уж для маленьких мальчиков-алтарников они просто пагубны! Они ведут себя на них как эльфы из балаганной пантомимы. Разряженные в пух и прах, они совершают бесконечные входы и выходы из алтаря, и неудивительно, что они, снедаемые тщеславием, держатся как надменные маленькие денди!
Зайдя по пути из церкви к Графу, мы нашли его с леди Мюриэл в саду. Эрик ушел прогуляться.
Мы присоединились к ним, и вскоре наш разговор опять перешел на проповедь, которую мы только что выслушали. Ее темой был самовлюбленный эгоизм.
— Боже, как мы все переменились с тех пор, — заметил Артур, — когда Пэйли дал свое крайне эгоистическое определение добродетели: «Это побуждение делать добро ближнему из страха перед Богом и ради снискания вечного блаженства»!
Леди Мюриэл пристально поглядела на него. Интуиция безошибочно подсказала ей то, чему меня научил долгий опыт общения с Артуром: чтобы заставить его высказать самые сокровенные свои чувства, нужно не поддакивать ему и не спорить, а просто слушать.
— В те времена, — продолжал он, — все помыслы людей буквально затопила громадная приливная волна эгоизма. Добро и Зло странным образом превратились в Прибыль и Убыток, а религия стала своего рода коммерческой сделкой. И мы должны быть благодарны нашим священникам за то, что они пытаются воскресить в нас более возвышенный взгляд на жизнь.
— Но разве обо всем этом не сказано в Библии? — удивленно спросил я.
— Сказано, но не во всей, — отвечал Артур. — В Ветхом Завете, несомненно, главными мотивами поступков являются воздаяния и наказания. Такое учение больше подходит детям, и израильтяне в ту эпоху, по-видимому, в интеллектуальном плане были малыми детьми. В раннем детстве мы тоже воспитываем детей таким же образом, но стремимся как можно раньше взывать к их врожденному чувству Добра и Зла; когда же этот этап пройден, мы обращаемся к высшей побудительной силе — к стремлению уподобиться Высшему Благу и соединиться с Ним. По моему суждению, сущность учения Библии в целом начинается со слов: «И будешь долголетен на земле» — и завершается призывом: «Итак, будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный».
После этих слов наступила небольшая пауза, и Артур обратился к несколько иной теме:
— Взять, к примеру, гимнографическую литературу. Боже, до какой степени она напичкана эгоизмом! Право, трудно найти более яркие свидетельства духовной деградации, чем современные духовные гимны!
Я прочел строфу:
За все, что отдавать я рад
Тебе, — воздашь Ты во сто крат!
И воспевать тебя я рад,
Подателя всех благ!
— Да, — грустно поморщился он, — строки весьма и весьма типичные. Вот и на последней проповеди о пользе благотворительности я не мог отделаться от той же мысли. Приведя уйму доводов в пользу благотворительности, проповедник заявил: «К тому же все, что вы жертвуете, вернется к вам сторицей!» Что, если столь бессмысленный аргумент предложить человеку, по-настоящему понимающему, что такое самопожертвование, и способному проявлять великодушие и даже героизм! Вспомним первородный грех! — продолжал он, и в его голосе все заметнее слышалась досада. — Разве можно найти большее доказательство первородного Милосердия к нашему народу, чем тот поразительный факт, что религия, которую мы исповедуем, на протяжении двух последних веков выродилась в некую коммерческую спекуляцию, а мы вопреки всему не утратили веру в Бога?!
— Ну, так не может долго продолжаться, — спокойно заметила леди Мюриэл, — если оппозиция не будет оставаться безгласной, если не произойдет то, что французы называют la cloture[2]. Тогда в каждом зале, аудитории или просто дружеском кругу этот вопрос будет горячо обсуждаться, не так ли?
— Хотелось бы надеяться, — отозвался Артур. — И хотя я вовсе не жду, что у нас вскоре будут узаконены «скандалы в благородном семействе», то бишь церкви, я просто хочу сказать, что сегодня священники обладают огромной привилегией, которую не всегда заслуживают и которой подчас ужасно злоупотребляют. Мы возводим нашего пастора на кафедру и заявляем ему: «Ну вот, можете стоять здесь и целые полчаса говорить все, что вам заблагорассудится. Мы постараемся не прерывать вас ни единым словом! Можете говорить все что хотите!» И что же мы получаем взамен? Пустопорожние разглагольствования, да еще такие, что, доведись вам услышать их за обедом, вы непременно скажете: «Он что, за дурака меня считает?»
Возвращение Эрика с прогулки как-то сразу оборвало прилив красноречия Артура, и, поболтав еще минут пять о каких-то незначащих пустяках, мы откланялись. Леди Мюриэл проводила нас до ворот.
— Вы заставили меня о многом задуматься, — серьезным тоном проговорила она, подавая Артуру руку. — Весьма признательна вам за визит!
Во вторник, когда Артур почему-то не захотел пойти со мной, я решил отправиться на прогулку, резонно рассудив, что не станет же он целый день сидеть за книгами, и я, скорее всего, увижусь с ним во Дворце за вечерним чаем. На обратном пути я подошел к станции как раз в то время, когда показался вечерний поезд. Я спустился вниз, чтобы посмотреть, не приехал ли он. Увы, когда поезд отошел от перрона, платформа была совершенно пуста, и я вспомнил, что, если я хочу поспеть к Графу к пяти часам, мне надо поторапливаться.
Подойдя к краю платформы, откуда начиналась шаткая деревянная лестница, ведущая наверх, я заметил двух пассажиров, которые, надо полагать, только что приехали, но странным образом ускользнули от моих глаз. Это были молодая дама и маленькая девочка; первая, насколько я мог судить по ее одежде, была гувернанткой, присматривавшей за малышкой, благородное личико которой лучше всякого платья свидетельствовало о том, что его обладательница принадлежит к более высокому классу, чем ее попутчица.
Личико девочки отличалось изяществом, но было усталым и печальным, являя собой повесть (я уже собрался прочесть ее) о болезнях и страданиях, переносимых кротко и терпеливо. В руке бедняжка держала маленький костыль и стояла, подняв головку и глядя на длинную лестницу, словно набираясь сил и смелости для столь трудного подъема.
Говорят, в жизни есть вещи, которые происходят сами собой, автоматически, под действием рефлексов, как сказал бы физиолог (имея в виду, без сомнения, действие без рефлексии, подобно тому как латинское «lucus» происходит от «a non lucendo»[3].) Так вот, одним из таких действий было желание зажмуриться, словно мне что-то попало в глаз, а другим — побуждение сказать: «Можно я подниму малышку по лестнице?» Признаться, мысль о том, чтобы предложить помощь, пришла мне чуть позже: руководствуясь первым побуждением, я просто-напросто предложил ее и, прислушиваясь к собственному голосу, удивился этому неожиданному открытию. Служанка сделала паузу, в раздумье поглядывая на меня, а затем обратилась к малышке.
— Ты не против, солнышко? — спросила она девочку. К счастью, у ребенка не возникло ни тени сомнения.
— Пожалуйста! — только и сказала она, и на ее усталом личике заиграла слабая улыбка. Я со всей мыслимой осторожностью поднял ее на руки, и ее крошечная ручка доверчиво обвилась вокруг моей шеи.
Девочка оказалась совсем легкой — настолько легкой, что мне в голову пришла забавная мысль о том, что мне даже легче подниматься с малышкой на руках, чем без нее; и когда мы вышли на дорогу, изрезанную колеями и вывороченными булыжниками — все это представляло немалые трудности для бедного ребенка, — я незаметно для себя проговорил: «Давайте я лучше перенесу ее через все эти ухабы!» — не успев даже мысленно представить себе логическую связь между этими колеями и моей нежной ношей.
— Боюсь, это слишком затруднит вас, сэр! — воскликнула гувернантка. — По ровному она вполне дойдет и сама!
Но крошечная ручка, обвившаяся вокруг моей шеи, оказалась убедительнее любых доводов. Мне осталось только сказать:
— Да она легкая как перышко. Я еще немного понесу ее. Нам как раз по пути…
Гувернантка более не возражала; в этот момент я услышал голос какого-то мальчугана, босого, с метлой через плечо, который носился по дороге прямо перед нами, делая вид, что подметает ее.
— Дайте нам полпе-э-э-энни! — канючил маленький пострел, широко усмехаясь во все свое грязное личико.
— Никаких полпенни! — воскликнула маленькая леди у меня на руках. Слова показались мне излишне суровыми, но интонация была как нельзя более благородной. — Это просто маленький проказник! — И она рассмеялась таким серебристым и нежным смехом, которого я не слыхивал ни от кого, кроме Сильвии. К вяшему моему изумлению, мальчик тоже захохотал вместе с ней, словно между ними существовала давняя симпатия. Затем он подбежал к дыре в заборе и исчез.
Буквально через несколько минут он вернулся обратно, уже без метлы, держа в руке бог весть откуда взявшийся букет цветов.
— Купите букетик! Хороший букетик! Всего полпенни! — кричал он заунывным тоном профессионального нищего.
— Не покупайте у него ничего! — Таков был эдикт Ее Высочества. Она со смешанным чувством волнения и любопытства взглянула на мальчишку, бегавшего у ее ног.
В этот момент я взбунтовался и перестал обращать внимание на повеления монаршей особы. Упускать такие чудесные цветы, и притом совершенно незнакомые мне, из-за прихоти девчонки, пусть даже императорской крови, было просто грешно! Я не раздумывая купил букет, и мальчуган, засунув полпенни за щеку, перекувырнулся через голову. Глядя на него, можно было подумать, что человеческий рот — самый удобный на свете кошелек.
С каждой минутой удивляясь все больше и больше, я принялся рассматривать цветы; среди них не оказалось ни одного, который бы мне доводилось видеть прежде. Затем я обернулся к гувернантке.
— Неужели такие цветы свободно растут здесь? Я никогда не видел ничего подоб… — Но слова так и замерли у меня на губах. Гувернантка бесследно исчезла!
— Если хотите, можете опустить меня на землю, — тихо промолвила Сильвия.
Я молча повиновался, спрашивая себя: «А может, это сон?» Затем я заметил, что по обеим сторонам шагают Бруно и Сильвия, крепко держа меня за руки, как символ доверчивого детства.
— Ба, да вы очень выросли с тех пор, когда мы виделись в последний раз! — начал я. — Мне кажется, нам неплохо бы познакомиться еще раз. Знаете, я никогда не видел большую часть вас.
— Отлично! Давайте познакомимся! — с готовностью отозвалась Сильвия. — Это Бруно. Оно не слишком длинное, верно? У него всего одно имя!
— Неправда, у меня есть и второе! — запротестовал мальчик, укоризненно взглянув на юную церемониймейстершу. — Оно звучит — Эсквайр!
— Ах, да, разумеется, — согласилась Сильвия. — Я было и забыла. Бруно, Эсквайр!
— Так значит, вы пришли ко мне, дети? — удивился я.
— А помните, я сказала, что мы придем во вторник? — отвечала Сильвия. — Ну что, теперь мы выглядим совсем как обычные дети, а?
— В самый раз! То что надо! — отозвался я (мысленно добавив «хотя на самом деле — ничего общего!»). — А что сталось с гувернанткой?
— Она исчезла! — преспокойно отвечал Бруно.
— Что же, выходит, она — такое же эфирное создание, как вы с Сильвией?
— И да и нет. Ее, оказывается, нельзя трогать. Если вы наткнетесь на нее, вам будет плохо!
— Я думала, вы сами это заметите, — проговорила Сильвия. — Дело в том, что Бруно не нарочно толкнул ее, она ударилась о телеграфный столб и разбилась на две половинки. Но вы, видно, смотрели в другую сторону.
Я понял, что упустил поразительное событие: еще бы, проглядеть, как гувернантка разбилась «на две половинки»! Такое можно увидеть только раз в жизни!
— А когда вы догадались, что это Сильвия? — спросил Бруно.
— Сразу, как только она стала Сильвией, — отвечал я. — И как же вы справились с гувернанткой?
— Это все Бруно, — проговорила Сильвия. — Он прозвал ее Плизз.
— И как же ты сделал Плизз?
— О, Профессор научил меня, — важно отвечал Бруно. — Набираешь в грудь побольше воздуха…
— Ах, Бруно! — укоризненно заметила Сильвия. — Профессор ведь просил никому не рассказывать!
— Но кто же мог дать ей голос? — спросил я.
— Боюсь, это слишком затруднит вас, сэр! По ровному она вполне дойдет и сама!
Я удивленно поглядел по сторонам, пытаясь понять, кто же это мог сказать. Бруно лукаво покосился на меня.
— Я, кто же еще! — победно объявил он своим обычным голосом.
— Э, да она и впрямь отлично ходит по ровному, — заметил я. — И мне кажется, я и был тем самым Ровным.
Тем временем мы подошли к Дворцу.
— Здесь живут мои друзья, — сказал я. — Хотите зайти к ним на чашечку чая?
Бруно так и подпрыгнул от радости, а Сильвия вежливо согласилась:
— Да, пожалуй. Ты ведь не прочь выпить чаю, Бруно, верно? Он забыл вкус чая с тех самых пор, — пояснила она, обращаясь ко мне, — как мы покинули Чужестранию.
— Да и там мы не пили хорошего чая! — воскликнул Бруно. — Вечно он был жидким, как вода!
[1] — Так сказать (франц.)
[2] — Прекращение прений (франц.)
[3] — Lucus (роща) от «non lucet» (не светит)
«Допустим ли мы, чтобы некоторые слова объяснялись „по противоположности“, например слово „lucus“ (роща) выводилось из того, что lucus, обладая густой тенью, мало „lucet“ (светит)»
Квинтилиан, «Обучение оратора»