Глава тринадцатая
Шли уже седьмые сутки наступления, а Климович все еще был цел, не ранен и даже не поцарапан, несмотря на двадцать танковых атак, в которых он принимал участие. Он успел забыть о легком ранении, полученном при Баин-Цагане, и казался себе неуязвимым.
Выйдя на маньчжурскую границу, бригада простояла там день, пока не подтянулись пехота и артиллерия. После этого танкистов побатальонно придали стрелковым полкам, штурмовавшим узлы японской обороны внутри кольца. Окруженные японцы все еще занимали район пятнадцать километров в длину и десять в поперечнике и удерживали в своих руках большие сопки — Зеленую, Песчаную, Ремизовскую — и несколько сот мелких.
Японцы дрались с ожесточением и не сдавались в плен. Бее происходило так, как и должно было происходить в условиях, когда хорошо обученная пехота, пережив первый ошеломляющий удар, но все еще располагая после этого сотнями орудий, минометов, пулеметов и боеприпасами, осталась в окружении, тщательно и заблаговременно зарывшись в землю и ежедневно получая по радио и через голубиную почту обещания, что ей придут на помощь.
А помощь казалась близкой: 24, 25 и 26 августа в окруженной группировке все время слышали доносившийся с востока гул боя; пытаясь прорвать кольцо окружения извне, японцы наспех бросали в лобовые атаки все, что было у них под руками в Западной Маньчжурии вблизи границы: пехотную бригаду, несколько отдельных батальонов и даже полк железнодорожной охраны.
Только к вечеру 26-го, когда остатки этих частей отступили в глубь Маньчжурии, на границе установилась тишина.
Тем временем внутри кольца мы каждый день отрезали от пространства, занятого японцами, все новые ломти изрытой окопами и блиндажами, изъязвленной воронками и заваленной трупами земли.
Окруженную японскую группировку пробовали, как металл, и на разрыв и на сжатие. Танкистам приходилось мириться с тем, что, прорвавшись в первые три дня на сорок — шестьдесят километров, теперь надо было сутками возиться из-за километра или пятисот метров, из-за одного или двух барханов, так перепаханных артиллерией, что казалось, на них нет живого места, и, однако, продолжавших отплевываться минами и пулеметными очередями.
Тс несколько квадратных километров, которые занял 117-й стрелковый полк при поддержке батальона Климовича, были отмечены мрачными вехами сгоревших танков.
Перед началом наступления у Климовича было двадцать семь танков. За дни прорыва он потерял всего пять, а за последние Дни, выдавливая японцев из барханов вокруг сопки Песчаной, — Девять.
Понимая всю сложность борьбы в этой идеально приспособленной к обороне, холмистой, песчаной, изрытой как кротами местности, он все-таки никак не мог свыкнуться со своими потерями, примириться с тем, что сегодня днем в бою за безымянный песчаный бархан, имевший каких-то несчастных двести метров в поперечнике, у него сгорело два танка и в одном из них — весь экипаж. Сгорели три человека, которых он знал по именам, отчествам и фамилиям, знал с их достоинствами и недостатками, с их дружбой и с их дисциплинарными взысканиями, с их письмами домой и с их вопросами на политзанятиях. Сгорели три человека, которых он учил три года, и сгорели не на улицах фашистского Берлина или самурайского Токио, а здесь, у этого песчаного бархана, похожего на тысячу других точно таких же песчаных барханов и отличающегося от них только тем, что теперь он будет фигурировать в донесениях как бархан с сожженным танком.
Сегодня утром из штаба бригады прибыл на броневичке связной, привез очередное приказание и сообщил, что Сарычев ранен осколком мины в шею, — правда, легко, из строя не вышел.
— Вот и Сарычев ранен, — проговорил Климович, когда броневичок отъехал и скрылся из виду.
В первый раз за все время он подумал о собственной неуязвимости со смешанным чувством удивления и неясной тревоги. Однако долго думать об этом ему было некогда — через полчаса начиналась атака.
Эта атака была второй за день; она закончилась взятием двух маленьких барханов. Потом была третья атака, неудачная, еще на один бархан, та самая, во время которой японские смертники, пользуясь моментом, когда пехота отстала, сожгли два танка бутылками с бензином. Под вечер состоялась четвертая атака. Злополучный бархан был взят, и японцы перебиты, — их оказалось немного, меньше ста, но двадцать из них — офицеры. Теперь впереди оставались невзятыми только два высоких горба сопки Песчаной.
В восьмом часу вечера начинало понемногу смеркаться. Оставив на передовой два танка, Климович отправил остальные в тыл заправляться, а сам пошел на новый наблюдательный пункт, к командиру полка Баталову. До наблюдательного пункта предстояло пройти метров восемьсот; он находился на только что взятом бархане, где сегодня сгорели два танка Климовича: один, задрав к небу пушку, маячил на самой вершине бархана, а другой, зарывшись пушкой в песок, стоял у подъема.
Чтобы добраться до наблюдательного пункта, Климовичу непременно надо было пройти мимо этого своего танка, в котором заживо сгорели башенный стрелок и механик-водитель, а командира танка старшину Михеева увезли в госпиталь с такими ожогами, что Климович, содрогнувшись, подумал: он сам не знает, чего теперь пожелать красавцу Михееву — выжить или умереть…
Впереди, все еще не засыпая, как дятлы, стучали и стучала пулеметы. Закат предвещал на завтра ветер и, значит, тучи песка, пыли и плохую видимость через триплексы.
Однако думать о завтрашнем дне было рано: впереди — ночь, а полковник Баталов вполне способен потребовать, чтобы танки поддержали его полк и в ночных атаках.
Баталов до сих пор еще ни разу не требовал этого, но расстроенный дневными потерями Климович представил себе такую возможность и долго не мог успокоиться: разве танки приданы Баталову для того, чтобы их все пожечь?
Позади Климовича свистнула пуля. Больше не стреляли, но он все же ускорил шаги, стараясь поскорей миновать небольшую открытую лощинку.
Сзади снова свистнула пуля, и почти сразу же вслед за ней другая. Кто-то стрелял по нему, — может, какой-нибудь притворившийся трупом раненый японец, который, подложив под себя карабин, лежит в степи и дожидается ночи, чтобы добраться к своим.
Было бы разумнее проползти оставшиеся двадцать шагов, но стреляли издалека, неизвестно откуда, и Климовичу не хотелось ложиться на живот и ползти под этими одиночными выстрелами. Он только ускорил шаг, чувствуя, как по спине пробегает неприятный холодок. Глупей всего после стольких боев получить случайную пулю в спину.
Миновав простреливавшееся место и с облегчением переведя дух, Климович стал вкось подниматься по склону бархана.
Склон был сплошь изрыт глубокими круглыми японскими окопами: всюду виднелись воронки и следы гусениц. В одном месте Климовичу показалось, что это следы его собственного танка, что два часа назад он именно здесь разворачивался после атаки. Он вспомнил подробности пейзажа, который в дыму и взвихренном песке недавно видел сквозь смотровую щель.
Если так, то немного левей должны быть остатки японской артиллерийской позиции. Там он раздавил одну пушку, а другая так и не стреляла: то ли не было снарядов, то ли ее подбили раньше.
Так и есть. Вон из песка торчит изуродованное колесо, а рядом наши артиллеристы устанавливают на закрытых позициях гаубичную батарею.
Увидев артиллеристов, Климович не стал подходить к ним ближе, но почувствовал в душе облегчение от присутствия людей на этом мертвом поле. Хотя это и было поле выигранного боя, во все равно тоскливо, когда идешь по таким местам один, видя только убитых, да обломки оружия, да разные разбросанные предметы, которые вовсе ни к чему мертвым. Па ногах убитых японцев обмотки и резиновые тапочки, похожие на варежки, — четыре пальца вместе и большой отдельно. Некоторые трупы уже успели вздуться, и ноги в этих странных тапочках напоминали страшно распухшие вторые руки.
На середине подъема Климовичу встретился старшина-артиллерист без пилотки, обросший недельной бородой, потный и бледный. Рукава гимнастерки у него были засучены до локтей, и обе руки с забинтованными кистями лежали на двух перекинутых через шею лямках. Он нес эти руки перед собой, как двух детей, и шел под гору осторожно и медленно.
— Когда вас ранило? — спросил Климович, всегда говоривший «вы» бойцам и младшим командирам.
— Еще днем, — сказал старшина, останавливаясь. — Миной. Обе сразу.
— Что, поотрывало пальцы?
— Нет, только поковеркало. — Старшина морщился и двигал мускулами лица, пот со лба натекал ему на глаза.
Климович вытащил из кармана черный от пыли платок и вытер старшине лицо.
— Что ж так, ранило днем, а только сейчас идете? — спросил он, пряча платок.
— Батарею не хотел до ночи оставлять, все, кто побольше меня, из строя вышли. Я со вчерашнего дня батареей командовал.
— Справлялись?
— Отчего же не справляться? — с вызовом сказал старшина. — В полковой школе был да здесь семь дней академию проходил. Нет ли у вас закурить, товарищ капитан?
И Климович понял, почему раненый так охотно остановился.
— Закурить есть. — Климович вынул жестяную коробку, заменявшую ему портсигар, и дал папиросу старшине, жадно потянувшемуся к ней губами. — Берите правей, — сказал, зажигая спичку, Климович, — а то лощина простреливается.
— Ничего, как-нибудь перекурим это дело, — сказал старшина, но все-таки свернул вправо, как советовал ему Климович.
«Конечно, и у них тоже потери большие», — подумал об артиллеристах и пехотинцах Климович, продолжая подниматься на бархан.
Но даже и эта мысль не смягчила его все нараставшее раздражение против командира стрелкового полка. Климович делил свои потери на те, что он должен был понести и понес, потому что без этого нельзя было обойтись, и на те, что он понес из-за плохого взаимодействия с пехотой. Оба сегодняшних танка, по убеждению Климовича, могли бы и не сгореть, если б пехота с самого начала шла за танками вплотную, как она ходила потом, когда взяли этот бархан.
Если бы пехота не отстала, японцы не смогли бы ни подсунуть на бамбуковых шестах мины под гусеницы, ни закидать потом танки бутылками с бензином. В том, что взаимодействие не было организовано в бою с самого начала, Климович выпил полковника Баталова и весь день кипел желанием высказать ему это.
На гребне бархана, куда взобрался Климович, еще недавно был узел японской обороны. Вниз во все стороны змеились ходы сообщения; там, где тяжелый снаряд прямым попаданием угодил в один из блиндажей, как рассыпанные спички, валялись бревна и зияла большая черная дыра.
Крытый бетонными плитами коридор вел к блиндажу, где теперь помещался наблюдательный пункт, — очевидно, он служил японцам убежищем во время артиллерийских налетов. Сюда они сползались из ближайших окопов. Песок был повсюду в темных пятнах.
— Где командир полка? — спросил Климович у часового, стоявшего при входе в блиндаж.
Красноармеец ответил, что командир полка пошел в батальоны и скоро вернется.
Климович остановился, оглядывая расстилавшуюся панораму.
Почти совсем стемнело. Бой начинал стихать. На фоне черно-фиолетового неба виднелась седловина Песчаной сопки с двумя горбами. Ближний горб был метрах в семистах, дальний — километрах в полутора. На обоих горбах еще сидели японцы.
Климовичу захотелось посмотреть еще и на невидимую отсюда Ремизовскую сопку. Он свернул в ход сообщения; в конце его на земляной скамеечке сидел за перископом наблюдатель. Когда Климович поставил ногу на земляную скамейку и хотел подняться над бруствером, красноармеец схватил его за руку:
— Снайперы бьют, товарищ капитан…
— Темно, не разглядят, — сказал Климович, высовывало.
И действительно, уже настолько стемнело, что ничего т;ельзя было разглядеть, кроме еле заметно выделявшегося на юрпзонте гребня Ремизовской сопки. Постояв с минуту, Климович сноса спрыгнул в окоп.
Красноармеец был молодой стройный парень с комсомольским значком на чистой и аккуратно заправленной гимнастерке.
— Что, жарко было у вас сегодня? — спросил Клнмоыгч, встретясь с ним глазами.
— Если бы не ваши танкисты, товарищ капитал, не взять бы нам этой высоты! — убежденно сказал красноармеец.
Л9П,
Вспомнив при этих словах полуживого Мпхеева, Клзмозяч чуть не сказал в ответ то, что было у него на душе: что Мяхеез со своим экипажем напрасно сгорел из-за плохих действий пахоты,
— Ладно, после победы сочтемся, — удержавшись, сказал сз вместо этого.
— Конечно, — с достоинством ответил красноармеец. Он был чем-то похож на Мпхеева, такой же рослый, сплъпьы, спокойный, знающий себе цену.
— Скажите, товарищ капитан, — спросил красноармеец, — неужели правда, что мы с Гитлером пакт подписали?
— Кто это вам сказал?
— Говорят, сегодня по радио передавали.
— Что за пакт?
— О ненападении.
— Не знаю. Врут, наверное, — сказал Климович и прошел в блиндаж.
У входа, на полу, пристроился телефонист, а в дальнем углу спдел незнакомый майор и, сгорбившись, что-то писал. Перед я;:и стояла наполовину оплывшая свечка, а с двух сторон возле л°.ж-1ей — две тонкие жестяные «подставки с вдетыми в них тлевши:,! 1 с одного конца зелеными спиральками — трофейным японский средством от комаров.
— Здравпя желаю! — сказал Климович, входя.
— Здравствуйте.
Незнакомый майор повернул голову, близоруко сощурилгл, попытался разглядеть Ригимовича, но, так и не разглядев, отвернулся и продолжал писать.
Климович прошелся несколько раз по блиндажу и сел у стены напротив майора.
Пилотка на голове у майора сидела нескладно, вкось, и лицо у него было некрасивое, худое, с длинным носом. Писал он быстро и мелко, большим черным автоматическим пером, крепко зажатым в худых пальцах, и при этом так низко нагибался, что казалось, водил своим длинным носом по бумаге. Петлицы, как теперь разглядел Климович, у него были темно-золеные, не то докторские, не то интендантские.
— Курить хотите? У меня «Борцы» есть, — сказал майор, не отрываясь от писания.
— Давайте, если есть, — охотно отозвался Климович. «Борцы» были самые хорошие из всех папирос, попадавших на фронт.
Майор, продолжая писать, молча вытащил из кармана коробку папирос и положил рядом со свечкой. Так, не разгибаясь, он писал еще минут пять, потом завинтил перо, надел лежавшие перед ним на столе очки и стал бесцеремонно разглядывать Климовича.
Интендант второго ранга Лопатин уже седьмые сутки, с первого дня наступления, почти безотлучно находился в 117-м стрелковом полку, отсылая свои статейки в газету с приезжавшей каждый вечер редакционной «эмкой».
Лопатин в некоторых вопросах был человеком неумолимой аккуратности. Отправив очередную корреспонденцию, он ежедневно, уже после этого, записывал в свой блокнот десять или двадцать строчек под заголовком: «Главное за день», — то, что произошло за день на участке полка, с прибавлением некоторых собственных, казавшихся ему существенными мыслей.
За 20-е число — первый день наступления — рядом с изложением хода дела в блокноте у Лопатина было записано:
«Никого из красноармейцев не поражает наше преимущество в авиации, артиллерии и танках. Все считают, что так оно и должно быть.
Вечером, после боя, красноармеец, работавший до призыва на Сталинградском тракторном, хваля танкистов, стал говорить о пятидесяти тысячах тракторов в год в одном Сталинграде. А еще ХТЗ, а еще ЧТЗ!»
21-го вместо записей в блокноте была грубо начерчена схема полосы наступления полка, а 22-го было написано:
«Баталову позвонили из штаба дивизии; наши как будто уже соединяются позади японцев. Я обрадовался, а Баталов сказал, что теперь-то и начнется самая молотня: японцам и убежать некуда и сдаваться не приказано, значит, будут драться. Я спросил, чего он хмурится, — таков ведь и был план. «План планом, — сказал он, — а людей жалко. Понесу большие потери». Потом помолчал и сказал: «Вы здесь один как перст, а у меня, кроме семьи в Чите, всё здесь, в полку, все мои друзья, товарищи и знакомые. Вот прикиньте-ка это на себя, что часть из них вы завтра или послезавтра неизбежно должны потерять. Не вообще людей, а именно из ваших друзей и товарищей».
Я стал спорить с ним, что в его словах есть противоречие. Баталов долго слушал, а потом сказал: «Вы мне про советских людей вообще не рассказывайте. Я потому, может быть, в армии служу, что вообще всех советских людей люблю, но уж оставьте мне право, пока меня в другой полк не перевели, любить свой полк более всякого другого. И никакого тут противоречия нет, имейте в виду!»
Он так рассердился, что ушел в батальон один, хотя до этого обещал взять меня с собой».
23-го, после описания боевых действий полка, следовала всего одна фраза: «Потери сегодня не такие большие. Баталов веселый».
24-го в блокноте стояло: «Был в штабе дивизии. Говорят, что из главных укрепленных высот остались невзятыми три: Песчаная, Зеленая и Ремизовская, но зато на них на каждый метр по японцу. Ночью лежал в окопах с бойцами, и был такой разговор. (Над головой прошли в сторону границы наши ночные бомбардировщики.)
— ТБ-3 пошли! Бомбить Джинджин Сумэ.
— Почему Джинджин Сумэ?
— У них там тылы стоят.
— А может, прямо на Харбин или на Чаньчунь пошли? Там у них главнейший штаб, говорят.
— Едва ли туда пойдут.
— А почему? Все равно воевать!
— Воевать, да не все равно. Еще прицепятся — общую войну начнут!
— Уже прицепились!
— Это еще не прицепились, это еще думают. Мы им тут пить даем! А они думают — воевать дальше или нет?
Потом после молчания тот же задумчивый голос сказал рассудительно:
— Гитлер меня беспокоит…
Я ожидал, что кто-нибудь пошутит, но никто не пошутит. Все долго молчали».
25-го Лопатин записал:
«Мы привыкли каждый день к вечеру заново устраивать и командный и наблюдательный пункты полка в захваченных японских блиндажах. Это уже традиция. Едва устроились сегодня, как пришел секретарь дивизионной партийной комиссии, и тут же, около командного пункта, заседали и приняли в партию трех красноармейцев и заместителя Баталова по строевой части майора Худякова. Я не думал раньше, что он беспартийный. Он волновался и долго объяснял, почему раньше не вступал в партию, хотя его об этом не спрашивали. Оказывается, он из студентов. В мировую войну — прапорщик. В гражданскую — командир роты. У всех на лице было одно и то же выражение: «Мы же тебя знаем, чего ты так долго рассказываешь?» Но никто его не перебил, несмотря на то что японцы изредка побрасывали мины.
Запись, которую Лопатин сделал сегодня, по стечению обстоятельств касалась как раз Климовича, верней — потерь, понесенные ею танкистами. Запись начиналась словами: «Баталов весь день и рвал и метал…»
На Лопатина, который почти весь этот день не отходил от Баталова, произвело глубокое впечатление то, как Баталов передаивал, когда два вырвавшихся вперед танка на глазах у всех были забросаны бутылками с бензином, как он потом сам поднимал и поднял людей в атаку и как после взятия сопки вдвоем со своим комиссаром Саенко стыдил командира батальона Красюка, непосредственного виновника дневной неудачной атаки.
Красюк стоял перед Баталовым мрачный и очень усталый. Разноса он не боялся, потому что весь день после неудачной атаки был под пулями, сделал все, что мог, знал это и знал, что Баталов это знает.
Днем, придя в батальон сразу после атаки, Баталов для пользы дела обуздал свой гнев и только, скрипнув зубами, молча провел по лицу Красюка таким взглядом, что того ожгло, как крапивой. Теперь, когда Красюк за день не ухудшил, а, наоборот, выправил положение, он, в сущности, мог уже не бояться гнева командира полка. Но Баталов умел стыдить, и Красюку было мучительно стыдно, несмотря на усталость и до дна попитую им чашу всех, какие только ложно вообразить, смертельных опасностей.
— Ты на меня не смотри, — говорил Баталов, — мы еще с Саенко свое от командира дивизии получим. Нам еще с Саенко придется в глаза танкистам смотреть. Ты мне скажи: кто днем танки сжег?
— Кто сжег? Японцы сожгли, — зная, что последует, но принужденный отвечать, угрюмо сказал Красюк.
— Нет, ты сжег, — сказал Баталов то самое, чего и ждал Красюк. — Ты батальон в атаку не поднял?
— Я не поднял, — как эхо, повторил Красюк.
— Вот и сжег. Где твой стыд? Где твоя совесть?
— Я сам сегодня одними убитыми девятнадцать человек потерял, — с сердцем сказал Красюк.
— И своих столько не потерял бы, если бы днем тех танков не сжег, — безжалостно сказал молчавший до сих пор Саенко.
Эти слова докопали Красюка. По его щекам покатились две слезы. Он тут же вытер их раненной в первый день боев, забинтованной рукой и снова продолжал неподвижно стоять, руки по швам. Только видно было, как у него тихонько подрагивают копчики пальцев.
Наблюдавший эту сцену Лопатин уже готов был в душе осудить Баталова и Саенко. Ему казалось, что нельзя так жестоко говорить с человеком, который пусть ошибся, но потом весь день воевал, не щадя жизни, и будет рисковать все одной и той же своей жизнью и завтра и послезавтра.
— Хорошо сегодня дрались твои люди, — сказал Баталов, и эта фраза была как отпущение грехов, вслед за которой они все трое — Баталов, Саенко и Красюк — пошли в батальон к Красюку.
Накоротке, уже при Климовиче, записав этот происходившим час назад памятный разговор, Лопатин стал рассматривать сидевшего напротив него капитана, которого он, кажется, где-то уже видел.
Капитан был невысокий, широкогрудый, в серой танкистской гимнастерке; из-за пыльного голенища у него торчали рукоятка сигнальных флажков, а на бритой голове была чистенькая, наверное севшая после стирки, слишком маленькая, похожая на детскую, тропическая панама. Их носили здесь многие, и Лопатин привык к их виду, но на голове капитана эта детская панамка выглядела удивительно некстати и никак не вязалась с его усталым лицом и злыми желваками на скулах.
«Ну конечно же, он командир приданного полку танкового батальона, — вдруг сообразил Лопатин, — и я его уже видел, во только в шлеме и кожанке».
Климович, в свою очередь, как только Лопатин надел очки, вспомнил, что видел его у Баталова в первый день их совместных действий, и ему тогда сказали, что это Лопатин, писатель, корреспондент армейской газеты.
— Что смотрите на меня, товарищ корреспондент? — спросит Климович, поколебавшись — как обратиться к Лопатину? Если назвать интендантом — может обидеться; назвать же Лопатина товарищем писателем Климович не стал, потому что к слову этому относился с уважением, а произведений Лопатина не читал.
— Вы командир танкового батальона? — спросил Лопатин. — Да?
У него была привычка забегать с этим быстрым вопросительным «да?».
— Так точно, — коротко и неприветливо ответил Климович, вспомнив о своих сожженных танках и предстоящем разговоре с Баталовым. Он подумал, что Лопатин начнет сейчас задавать ему вопросы о действиях танкистов.
Но Лопатин ничего не спросил. Он зажег взамен догоревших две новые зеленые противокомариные спиральки и, зябко поеживаясь, прислонился к стене блиндажа.
— Холодноватые тут вечера.
— Довольно-таки холодные, — все так же неприветливо согласился Климович, принимая слова Лопатина за подход к расспросам.
Но Лопатин хорошо понимал причину молчаливости капитана и не собирался вызывать его на разговор о сожженных сегодня танках.
— Вы откуда родом? Не из Белоруссии? — спросил он вместо этого.
— Из Белоруссии. Только жил там мало. В двадцатом году родители разом померли от тифа. И пошел беспризорничать. До Ташкента доехал, как у Неверова. А вы почему спросили?
— Немного по говору чувствуется.
— Значит, с детства въелось.
— А с тех пор не были в Белоруссии?
— Нет. То есть был, стоял по гарнизонам, но это уж другой говор — армейский.
— Вот, кажется, и Баталов, — сказал Лопатин, услышав голоса у входа в блиндаж и подымаясь.
Климович тоже поднялся и, оправляя гимнастерку, еще раз подумал, что выскажет в лицо Баталову все, до конца.
Но вместо Баталова в блиндаж вошел его заместитель, майор Худяков, в каске, в накинутой на плечи и завязанной у горла плащ-палатке. Он быстро пересек блиндаж и, словно но замечая Лопатина, даже толкнув его, сел рядом, устало бросив на стол обо руки, потом рассеянно посмотрел на свечу, на Климовича, на Лопатина и сказал: «Баталова убили», — голосом, в котором само отсутствие всякого выражения обозначало высшее отчаяние. «Убили», — еще раз сказал он, встал и пошел по блиндажу обратно, но у выхода повернул и быстро заходил взад и вперед.
Лопатин посмотрел на капитана-танкиста, словно приглашая его узнать то, о чем сам спросить был не в силах: как убили Баталова?
Но Климович молчал и ничего не спрашивал.
— Пуля в сердце, — наконец остановившись, сказал Худяков, сам отвечая на никем не заданный, но живший в блиндаже вопрос.
Что-то грохнуло. Это телефонист уронил телефонную трубку.
— Пошел вместе с Саенко смотреть местность, — продолжая Худяков, — сам, перед завтрашним боем. Для вас!
Он повернулся к Климовичу и сердито ткнул в него пальцем, как будто тот был в чем-то виноват.
— Искал, где танки смогут пройти. И пуля в сердце. Неизвестно откуда. Дурацкая. Как всегда, когда человек дорогой, так пуля дурацкая, — с ожесточением повторил Худяков, раскашлялся и сел в угол.
— А где Саенко? — тихо спросил Климович.
Худяков, у которого перехватило горло, молча показал рукой на дверь блиндажа.
Климович и Лопатин вышли наружу, в темноту. У входа в блиндаж стояло несколько человек. Лопатин узнал по голосам Саенко и полкового врача.
Саенко и врач стояли на дне траншеи, а наверху, на краю ее на уровне их плеч, лежало что-то длинное. Лопатин понял, что это тело Баталова.
— Двуколка не может въехать, все перекопано, — сказал в темноте чей-то голос.
— На сколько не доехала? — спросил врач.
— Шагов двести.
— Сейчас снесем, — сказал Саенко и, повернувшись и увидев фигуры Лопатина и Климовича, спросил: — Климович?
— Да.
— И я, Лопатин, — сказал Лопатин.
— Вот какое дело, — просто и печально сказал Саенко.
Он вылез из траншеи, присел на корточки рядом с телом Баталова и посветил на него фонарем.
Мертвое тело Баталова, до горла завернутое в две шипели, так, словно боялись, что ему будет холодно, лежало, вытянувшись, на санитарных носилках. На голове была фуражка. Усы казались особенно большими и черными на побледневшем лице, а на глазах лежало что-то, значения чего Лопатин в первую секунду не понял. Это были положенные вместо медных пятаков два винтовочных патрона.
Саенко снял патроны и поцеловал Баталова в закрытые глаза. Потом, отстранив санитара, сам схватился за ручки носилок у изголовья. Санитары стали вдвоем в ногах.
— Пошли, — сказал Саенко, не обращаясь ни к кому в отдельности.
Врач засветил фонарик и пошел впереди. Лопатин и Климович пошли сзади. Позади них, в темноте, шел еще кто-то, и Лопатин подумал, что это, наверное, ординарец Баталова.
— Вот как, Леша, — полуобернувшись, но не останавливаясь, сказал Саенко. — Все мы смертные. — И тут же сурово прикрикнул на санитаров, которые, перелезая через окон, чуть не выпустили из рук носилок: — Не спотыкайтесь! Не лошади. Не дрова везем…
Двуколка стояла даже ближе, чем в двухстах шагах. Тело Баталова положили на двуколку, головой вперед. Ординарец сел в ногах.
Саенко больше ничего не говорил. Только, когда двуколка отъехала, он крикнул в темноту ординарцу:
— Перегрузишь на машину — сопровождай до медсанбата и возвращайся с той же машиной сюда, ты Худякову нужен!
Сказав это, он повернулся и, сопровождаемый всеми остальными, пошел обратно к блиндажу. У самого входа в блиндаж он отрывисто спросил Лопатина:
— Как там Худяков, очень убивается?
— По-моему, да, — сказал Лопатин. — Да и как же…
Саенко перебил его:
— Это вы мне не объясняйте, это мне тоже понятно. А Худякову командовать надо, полк на себя брать.
Когда они вошли в блиндаж, Худяков сидел за столом и, пригнувшись к стоявшему на табурете телефону, говорил с начальником штаба полка.
— Это, Сергей Сергеевич, мы потом с вами обсудим, — говорил он в трубку, — а пока перебирайтесь на наш НП, а мы на новый уйдем… Ничего не рано. Баталов приказал туда перейти. И я его приказ отменять не собираюсь. — И, хотя он говорил о том, что не собирается отменять приказ, в голосе его прозвучала властная нота. — У меня всё.
Он положил трубку и по старой привычке подчиненного поднялся навстречу Саенко.
— Вот, — словно извиняясь за то, что уже занялся делами, показал он на карту, лежавшую перед ним на столе, — смотрю еще раз обстановку.
— Разрешите сесть? — спросил Саенко, подчеркивая этим, что Худяков теперь командир полка.
— Посмотрел еще раз, — Худяков сел и жестом пригласил сесть остальных, — и кажется мне, что мы Красюку на завтра недодали артиллерии. Надо внести небольшой корректив.
— Где посоветуемся? — спросил Саенко. — Здесь или когда перейдем на новый НИ?
— Можно и там.
— Сматывайте связь, — сказал Саенко связисту и встал. Горевшая на столе свеча бросала снизу неровные желтые блики на его некрасивое, сильное лицо.
— Не пришлось тебе увидеть Баталова. А он из-за твоих танков весь день переживал. Наша с ним вина, извини, — словно выполняя последнюю волю Баталова, сказал Саенко Климовичу и сунул в карманы задрожавшие руки.
Климович встал. Слова и голос Саенко заставили его вспомнить свои мысли, с которыми он шел сюда. Сейчас ему было стыдно за них.
— Завтра отплатим за Баталова, даю слово от всех танкистов! — гневно сказал Климович.
— Отплатим, да не оживим, — сказал Саенко с равнодушием непоправимости. Он сел на скамейку, вытянул из-за голенища пачку экземпляров армейской газеты и, взяв себе одну, бросил остальные на стол. — Почитаем, пока связь тянут.
Он сделал это потому, что все время испытывал потребность говорить о Баталове, а говорить не хотел. Раскрыв газету больше для того, чтобы заслониться ею, чем чтобы читать, он на странице увидел под сводкой боевых действий заметку Лопатина «У сопки Песчаной».
Заметка начиналась словами: «Вчера весь день бойцы Баталова штурмовали подступы к Песчаной сопке».
«И сегодня бойцы Баталова штурмовали подступы к Песчаной сопке, — подумал Саенко. пробежав заметку Лопатина и механически отметив, что в заметке почти все было точно. — И завтра будут штурмовать Песчаную сопку, только без Баталова».
Он подумал о том, как теперь будут писать в армейской газете; по-прежнему «бойцы Баталова», или напишут «бойцы Худякова», или «бойцы Худякова и Саенко»? — и решил позвонить в политотдел, чтобы в редакции этого не делали. «Пусть до конца боев продолжают писать: «бойцы Баталова», тем более что сами они уже привыкли, что их так зовут. А Худяков нисколько не обидится, он не такой человек. И Песчаную сопку пусть, когда она будет взята, назовут Баталовской, как назвали Ремизовскую в июле, когда был убит Ремизов».
Саенко перевернул газету и стал просматривать четвертую страницу, где обычно помещались, как он называл их, «тылы» — небольшие заметки, касавшиеся разных сторон армейского быта. Саенко любил такие заметки потому, что был убежден — не единой войной жив человек и нельзя ему на войне все время долбить только про войну.
Несколько таких заметок было и в этом номере: «Повар спешит на позиции», «Походный магазин на линии огня», «Зубной кабинет на фронте».
Саенко проглядел заметки и вдруг в углу страницы увидел заголовок, который заставил его впервые за последний час забыть, что убит Баталов.
«Договор о ненападении между Германией и Советским Союзом», — Саенко еще раз оглушенно прочел заголовок и, опустив руку с зажатой в ней газетой, обвел взглядом всех находившихся в блиндаже.
Лопатин, Худяков и Климович — все трое молча курили. Пачка газет лежала на столе нетронутая.
«Товарищи!» — хотел крикнуть Саенко, но вместо этого, словно не доверяя прочитанному, еще раз медленно, одну за другой, перечел все семь статей договора, начиная с первой, где говорилось, что «обе договаривающиеся стороны обязуются воздерживаться от всякого насилия, от всякого агрессивного действия и всякого нападения в отношении друг друга, как отдельно, так и совместно с другими державами», и кончая последней, седьмой, где написано, что «договор вступает в силу немедленно после его подписания».
— Товарищ Лопатин, — сказал Саенко, вставая и протягивая сложенную пополам газету, — возьмите-ка, прочитайте вслух.
Лопатин рассеянно взял газеты, поискал, куда положить недокуренную папиросу, и, поднеся газету к глазам, замер и долго не начинал читать, так же как Саенко, сначала молча пробежав обе колонки сверху вниз и еще раз — снизу вверх.
— Да! — присвистнул он и начал читать вслух.
Саенко сидел, слушал и все еще не мог заставать себя поверять, что все это, что он сейчас слышит, — в самом деле произошло. Уже шесть лет, с тридцать третьего года, в его сознании армейского политработника жила мысль о том, что существует Германия, а в Германии существует Гитлер, и все это, вместе взятое, есть война, которая безотлучно стоит у наших дверей.
Уже шесть лет Саенко жил с этим сознанием. Он не бывал в отпусках, потому что отпуска отменяли из-за угрозы войны; у него в военном городке была не квартира, а комната, потому что из-за угрозы войны было недосуг строить квартиру для Саенко. Родители Саенко жаловались в прошлом году, что у них на Полтавщине, несмотря на засуху, не снизили хлебопоставки, и Саенко знал: это потому, что существует Гитлер и нужны мобзапасы зерна.
Даже воюя здесь с японцами, Саенко несколько раз за время боев вспоминал о существовании Гитлера с тревогой, которую испытывает человек, знающий, что ему могут выстрелить в спину.
«Да что же это такое? — не в силах представить себе до конца масштабы происшедшего, ошеломленно думал Саенко. — Неужели правда, теперь не будет войны с Германией ни в этом, ни в будущем году, ни все десять лет, о которых сказано в договоре? Весь конец этой и всю следующую пятилетку? А потом…» И он в волнении подумал о том, что у нас будет после двух пятилеток.
— А все-таки дурак, — вслух сказал он о Гитлере.
Лопатин положил на стол дочитанную газету и, внимательно посмотрев на Саенко, сказал, что если Гитлер решил отложить нападение на Советский Союз еще на несколько лет, думая, что он на этом выгадает и станет сильней нас, то он действительно дурак. Но если он вообще решил не нападать на нас, то это не так уж глупо!
— А вы верите в это? — спросил Саенко, разом с ненавистью вспомнив все, что было связано в его представлениях и чувствах с фашизмом. — Лично у меня не укладывается.
Лопатин пожал плечами. Действительно, Гитлер и ненападение — все это как-то плохо укладывалось одно с другим.
— Значит, там, на Западе, войны пока не будет, — сказал Климович, одной короткой фразой выражая то главное, что испытывало, читая в этот вечер газету, большинство людей, уже с мая сражавшихся здесь, на Востоке.
В дверях блиндажа появился ординарец Баталова. У него было бледное, без кровинки, лицо, чувствовалось, что он еле держится на ногах.
— Товарищ майор, — обратился он к Худякову, — можно идти на новый НП: докладывают, что связь протянута.
— Отвез? — спросил Саенко.
— Так точно.
— Ну что ж, пойдем, — сказал Худяков, складывая карту и засовывая ее в планшет. — Вы пойдете с нами или здесь останетесь? — обернулся он к Лопатину.
— Если разрешите, пойду с вами.
Худяков поднялся и, уже сделав несколько шагов к выходу вдруг остановился, так, словно он что-то забыл, и сказал:
— Вспоминая минувшую германскую войну, хотел бы снова встретиться с немцами только во всеоружии, в абсолютном всеоружии…
Ему показалось, что он и так уже сказал лишнее, и он оборвал фразу, оставив при себе ее вторую, слишком рискованную половину: что хотя мы и бьем сейчас японцев, но, строго говоря, к большой войне, видимо, готовы еще далеко не абсолютно…
Высказав таким косвенным образом свое мнение о пакте, Худяков обвел всех взглядом, коротко махнул рукой и первым вышел из блиндажа, как бы вступая в командование полком. Саенко пропустил его вперед (как он пропустил бы Баталова) и вместе с остальными вышел вслед за Худяковым в изредка пощелкивавшую выстрелами темноту.
К концу дня 27 августа Песчаная сопка была наконец взята со всеми ее отрогами и скатами. Последние часы боя окруженные японцы защищались на таком «пятачке», что и баталовскому полку, взбиравшемуся на сопку с запада, и полку соседней дивизии, наступавшему с востока, пришлось отказаться от помощи артиллерии.
Теперь командные пункты обоих полков размещались на вершине сопки, в семистах метрах друг от друга. В обоих полках считали, что они первыми поставили свой флаг на сопку. Флагов на сопке оказалось два; ее вершина представляла собой не пик, а двурогий длинный гребень, и, очевидно, командиры обоих полкой были одинаково правы, утверждая, что их бойцы взобрались на сопку первыми. Во всяком случае, споры на этот счет не помешали командиру соседнего полка, плотному, рыжему полковнику, прийти обедать к Худякову и Саенко. У запасливого Саенко оказалось полфляги коньяку, а у полковника не было ничего, кроме трофейного сакэ, которое он брезговал пить.
Еще не начинало темнеть, но было уже прохладно, — небо затянуло тучами, и сдуваемый с лысых бугров песок с быстрым шорохом несся по склонам сопки.
Худяков, Саенко, Лопатин и рыжий полковник сидели вчетвером на гребне сопки, в круглой яме, обложенной мешками с песком. Из этой ямы в последние часы стреляла последняя японская пушка. Взорванная японцами, она, развалив мешки с песком, опрокинулась за бруствер, и оттуда торчало ее разодранное, похожее на железную лилию, дуло.
На дно ямы было брошено несколько новеньких японских зимних шинелей с волчьими воротниками. В одном из котлованов был только что найден целый подземный склад — несколько тысяч этих шинелей и зимних тапок. Обедавшие сидели, примостясь на японских шинелях, и вели тот возбужденный, беспорядочный разговор, какой обычно ведут люди после только что окончившейся смертельной опасности.
— Неужели всем по второму глотку не будет? — спросил рыжий полковник, отлично знавший, что по второму глотку не будет, и именно поэтому на правах гостя сделавший основательный первый глоток.
— Можно сакэ, — сказал Лопатин. — Я в свое время не раз его пил. Отличный напиток — рисовое вино.
— Разве ж это вино? — спросил полковник.
— Ну, водка.
— Какая ж это водка?
— А что же это тогда, по-вашему?
— Так, говорят, керосин какой-то, — Полковника передернуло. — Даже неудобно за победу пить. Если бы они нас победили, в порядке наказания, — еще так-сяк!
Он дотронулся до волчьего воротника японской шинели и подергал его.
— Лезет!
Ненависть к врагу соединилась у полковника с неприязнью ко всему, что было связано с врагом: к шинелям с волчьими воротниками, к ядовито-желтым этикеткам на бутылках с японским сакэ, запасы которого он еще вчера приказал перебить в своем присутствии, к баночкам с сухим денатуратом для подогревания риса (этим спиртом у нею вчера отравился ездовой), к офицерским мечам с широкими лезвиями и длинными ручками — эти мечи, по его мнению, годились только для палачей, — к валявшимся в окопах веерам, наконец, к какому-то особому, резкому запаху, стоявшему в японских окопах. Вспомнив об этом запахе, он сказал:
— Хорошо, что на гребне сидим, ветер выдувает. А то этот японский запах — спасу нет! И чем это от них так пахнет?
— Ничем от них не пахнет. Это креозот, дезинфекция, они им все дезинфицируют, мне наш полковой врач объяснял, — сказал Саенко.
Полковник недовольно пожат плечами:
— Дезинфекция! Вчера и сегодня и от убитых и от пленных этим сакэ разит.
— По-моему, мы их вчера от воды отрезали, и они только спиртное пили, — сказал Саенко. — Видали, там левей, пониже, две скважины? Это они пробовали до воды докопаться.
— Видать видал, — сказал ни с чел не желавший соглашаться полковник, — по они и раньше пьяные воевали.
— Это бывало, — подтвердил молчавший до этого Худяков, отрываясь от котелка, из которого он ел разогретые мясные консервы. — В июле, когда они в контратаки ходили, я трех пленных допрашивал. — были немножко выпивши.
— В общем, выдающаяся нация, — сказал полковник, — всю Азию завоевать хотят, до Урала, а как в атаку, так выпивши.
— Нация как нация, — возразил справедливый Саенко, — не хуже всякой другой.
— Вы меня, батальонный комиссар, не пропагандируй, — полковник даже покраснел. — Сам марксист! А нация, при всем том, я вам все-таки скажу, паршивая.
— Неверно, — снова оторвавшись от котелка, возразил Худяков, — солдаты они храбрые, а это показатель.
— Тем хуже, что храбрые! — сердито проворчал полковник, у которого за эти дни в полку было триста одних только убитых.
Худяков с удивлением посмотрел на чистое дно котелка. Только сейчас, перебрав в памяти час за часом события последних двух дней, он сообразил, что ничего не ел со вчерашнего утра. Вот, оказывается, почему он съел целый котелок консервов. Он с сомнением погладил небритые щеки.
— Да, побриться вам надо! — сказал рыжий полковник, который сам был отлично выбрит.
— Интересно, как теперь: выведут нас из боя или Ремизовскую брать пошлют? — вместо ответа сказал Худяков и встал.
Все поднялись вслед за ним. Похожая на кратер вулкана в вершина Ремизовской сопки, несмотря на шестикилометровую дистанцию, была хорошо видна отсюда, с Песчаной. По Ремизовской степи огонь несколько дивизионов артиллерии, и когда на вершине рвалось много снарядов сразу, сопка дымилась так, словно внутри нее был разложен большой костер.
— Хорошо, если бы нас завернули на Ремизовскую, чтобы уж все, от начала до конца, — приставив к глазам бинокль, молодцевато сказал рыжий полковник.
Худяков промолчал. Ему, напротив, хотелось, чтобы их полк вывели из боя, потому что Ремизовскую, по всей видимости, успешно брали и так, а в полку были тяжелые потери. Но он промолчал, не желая вступать в спор, тем более ненужный, что полковник, по его мнению, только трепал, языком, а в душе думал так же, как он.
— Товарищ командир полка! — сказал ординарец, подходя к Худякову и называя его по должности, а не по званию, чтобы не обращаться к старшему по званию чужому командиру полка за разрешением обратиться к своему.
И Худяков и рыжий полковник обернулись одновременно.
— Здравствуйте, товарищ полковник, — козырнул ординарец и снова обратился к Худякову: — Тут Кольцов со своим взводом еще один офицерский блиндаж обнаружил. Метров двести отсюда. Просил доложить вам. Не посмотрите?
— Что я, блиндажей не видал, что ли? — лениво сказал Худяков, которого после еды клонило в сон.
— А в нем японцы, — сказал ординарец. — Он засыпан был. Мы с вами мимо ходили. А потом они изнутри прокопали амбразуру и очередь дали.
— Ах, вот чего! — Худяков вспомнил, что полчаса назад отметил про себя близкую пулеметную очередь, на которую, впрочем, как и все остальные, не обратил особенного внимания.
— Не посмотрите, как он их брать будет? — снова спросил ординарец.
— Ох мне этот Кольцов! — со смесью восхищения и раздражения сказал Саенко. — Опять с наганом в руке первым в дырку прыгать будет. И как его до сих пор не убило — просто не понимаю, честное слово! Пойдем, что ли, Валерий Александрович. Надо ему запретить, а?
— Надо запретить, — сказал Худяков и пошел, сопровождаемый Саенко, Лопатиным и рыжим полковником, которому идти было, собственно, незачем, но, раз здесь предстояла какая-то стрельба, он посчитал неудобным спешить на собственный командный пункт.
Спускаясь по склону сопки, Лопатин подумал, что еще никогда не видал такого зрелища смерти, какое открылось глазам с вершины Песчаной.
Земля была сплошь ископана воронками; в окопах, которые шли во много рядов, один за другим, изуродованные тела лежала местами так густо, что под ними не было видно дна окопа. А кругом валялось все то же, что и повсюду: карабины, винтовки, противогазы, ранцы из телячьей кожи, веера, котелки, записные книжки с вывалившимися из них фотографиями, вдавленные в землю бумажки с иероглифами, солдатские шапки, связки нанизанной, как грибы, мелкой сушеной рыбы, мешочки с галетами, рассыпанный рис.
Оставшийся раньше незамеченным блиндаж, к которому она подошли, находился в конце змеевидного, полузасыпанного землей окопа. В земле виднелась низкая дверь.
— Осторожней, товарищ майор! Левей не ходите! — крикнул Кольцов, стоявший на холме, насыпанном поверх блиндажа. — Там у них щель. Они оттуда очередь дали. Двоих бойцов положили!
Несколько красноармейцев из разведроты работали лопатами, срезая угол окопа и расчищая дорогу для броневика с сорокапятимиллиметровой пушкой. Он уже въехал в окоп и, ворча на малом газу, ожидал, когда впереди спрямят еще метр пространства. Тогда дверь блиндажа окажется прямо перед пушкой.
Сбоку на бруствере сидели два бойца с пулеметом, направленным на дверь блиндажа.
— Пулемет не берет! — возбужденно сказал Кольцов. — Наверное, у них с той стороны или плита, или котельное железо.
— Раскидали бы насыпь! — сказал Саенко.
— Долгая история, товарищ комиссар, — ответил Кольцов. — Сейчас по пушки дадим — будь здоров!
— Вон ты какой рассудительный стал, — сказал Саенко. — А мы с командиром полка боялись — ты с ножом в зубах туда полезешь.
— Бой на сегодняшний день закончился, товарищ батальонный комиссар, к вечеру помирать неохота. Не знаю, зачем эта японцы помирать хотят.
— А ты спроси их, — сказал Саенко.
— А я уже спрашивал.
— Еще раз предложите выйти и сдаться, — приказал Худяков.
Кольцов лег на покрытие блиндажа, сполз вниз так, что лицо его оказалось на уровне верхней части двери, и громко крикнул несколько слов по-японски.
— Что он им говорит? — спросил рыжий полковник у Худякова.
— Сдаваться предлагает.
Броневик с коротким ревом рванулся вперед, проехал метр, остановился и навел пушку на дверь блиндажа. Кольцов снова сполз вниз и крикнул по-японски те же слова, что кричал раньше.
— Молчат!
Он перемахнул с блиндажа на бруствер окопа, пробежал по нему несколько шагов, остановился рядом с броневиком я, постучав по броне, сказал:
— Давай!
Броневик коротко ударил из пушки и дернулся от отдачи.
Когда рассеялся дым и опал столб земли и песка, за развалившейся дверью стала видна черная дыра блиндажа. Пулеметчики сидели наготове у пулемета.
Кольцов пробежал по брустверу и, вытаскивая наган, крикнул по-русски:
— Выходи!
Послышался шорох, короткий стон, и, переступив порог, из блиндажа в окоп, навстречу броневику, вылез японец с поднятыми руками и окровавленной головой. Как завороженный глядя прямо в пушечное дуло, он прошел несколько шагов на подгибающихся ногах и остановился.
— Ах ты с…..ь! — прошептал один из стоявших возле броневика красноармейцев и, воткнув в землю лопату, которую он до сих пор еще держал в руках, с искаженным лицом схватил лежавшую на бруствере винтовку.
— Ты что делаешь? — с неожиданной быстротой спрыгнув в окоп, вырвал у него винтовку рыжий полковник. — Ты что, на пленных намахиваешься, вояка? — повторил полковник, уже пренебрежительно отпихнув красноармейца и заслонив своим плотным телом японца.
— Он двух бойцов убил, с…..ь! — сказал красноармеец, отстраняясь, но все еще не сводя с японца ненавидящих глаз.
— Мало ли что с…..ь. Все они сволочи, — сказал полковник и недоверчиво оглянулся: не бросится ли еще кто-нибудь на спасенного им японца?
Но первые секунды ожесточения уже миновали.
— Вытащите его отсюда! — крикнул красноармейцам Кольцов. — Видите, он идти не может!
Японец действительно не мог идти. Прислонясь к стенке окопа, он медленно оседал на землю и мелко подрагивал окровавленной головой. Двое красноармейцев взяли его под мышки и, держа на отлете, чтобы не замараться в крови, стали выводить из окопа.
Кольцов спрыгнул в окоп и с наганом в руках скрылся в блиндаже. Вслед за ним протиснулось несколько красноармейцев. Через минуту Кольцов вышел.
— Один, — сказал он и, словно его могли не понять, поднял Палец. — Мертвый. Офицер. А этот — денщик, наверное, — кивнул он вслед пленному. — Поглядите, товарищ майор, — и, подойдя к Худякову, Кольцов разжал кулак.
В руке у него был содранный с мундира офицерский полупогончик.
— Две полосы, три звездочки, — сказал Худяков, разглядывая полупогончик. — Полковник,
— Скажите пожалуйста! — протянул Кольцов, не то удивляясь, что в блиндаже оказалась такая важная птица, не то жалея, что не удалось взять японца живым.
— Вот сволочи! Какие же сволочи! — повторял рыжий полковник, словно оправдываясь перед окружающими за то, что после всех своих разговоров о японцах вдруг прыгнул в окоп и спас пленного. — Ну, я пойду к себе, — наконец сказал он, протягивая руку Худякову, — как бы мои тоже какой-нибудь блиндаж не проморгали!
Он вылез из окопа и пошел по склону сопки, несгибаемый, плотный, внушительный, полная противоположность Худякову с его собравшейся горбом грязной шинелью и налезавшей на лоб слишком большой каской. Худяков еще в начале боев потерял фуражку и все время ходил в этой каске, не снимая ее.
— Товарищ командир полка, — сказал ординарец, подходя к Худякову.
— Да, — не выходя из задумчивости, отозвался Худяков.
— Фуражка, — скатал ординарец. — Я вам заказывал. Привезли из военторга.
Худяков посмотрел на фуражку, расстегнул брезентовый ремешок каски, снял ее, бросил у ног, все еще не беря из рук ординарца фуражку, устало потер затекшую от тяжелой каски шею и таким же усталым движением поерошил взад и вперед свалявшиеся волосы.
Ординарец продолжал держать фуражку в руках. Худяков наконец взял ее и, пощелкав пальцем по донышку, надел на голову, чуть заломив набок, отчего его невидная фигура в горбатой шинели приобрела неожиданную складность.
— Командира полка на провод! — подбегая, крикнул запыхавшийся связной.
Худяков вылез из окопа и пошел вслед за ним.
— Может, все-таки повернут на Ремизовскую? — глядя Худякову, тихо сказал Саенко Лопатину.
Оба прислушались. Сквозь шум ветра и шорох бешено летевшего по склонам песка со стороны Ремизовской сопки тяжелый гул артиллерии.
— Товарищ комиссар, — сказал стоявший поодаль какое-то начальство едет.
Саенко обернулся и увидел черную «эмочку». Держа направление на них, она упорно взбиралась по крутому склону сопки. Наконец шагах в пятидесяти она забуксовала, из нее вылезли Климович и Сарычев. Саенко пошел им навстречу.
У Сарычева был расстегнут воротник, а шея туго, под самый подбородок, обмотана бинтами. Он не мог нагибать голову, отчего его лицо приняло несвойственное ему надменное выражение.
— Приехал к вам забирать своих танкистов. — Сарычев повел негнущейся шеей в сторону Климовича: — Как он у вас тут работал? Не подводил?
— В донесениях указывали, — сказал Саенко.
— По донесениям знаю. А по душам?
Не щедрый на похвалы Саенко посмотрел на Климовича, подумал и сказал:
— Неплохо. Помогал.
— Это первый пункт, — сказал Сарычев. — А второй — насчет Баталова. Где будете хоронить?
— Еще не знаем точно. Наверное, возле медсанбата.
— Неправильно! — сказал Сарычев. — Надо его похоронить на Баин-Цагане. Рядом с танкистами, где вместе боевое крещение получали. Кончатся бои — поставим там, на горе, выбывший из строя танк. Пушкой в сторону Токио. Правильно? А, Климович?
— Жалко Баталова, — вместо ответа сказал Климович.
— Так как насчет похорон? — снова спросил Сарычев. — Если решаете, я завтра на Баин-Цаган делегацию своих танкистов пришлю.
— Хорошо, — сказал Саенко, — я сегодня согласую с политотделом дивизии.
— А что согласовывать? — недовольно сказал Сарычев. — Когда умираем, ни с кем не согласовываем. — Он помолчал и повернулся к Климовичу: — Поехали!
Саенко проводил их до машины. Машина попятилась назад, развернулась и понеслась вниз по склону. Провожая ее глазами, Саенко вспомнил слова Сарычева: «Умираем — не согласовываем», — и подумал о том, что когда он у себя на Полтавщине, в Потоках, еще только вступал в сельскую комсомольскую ячейку, командир эскадрона Сарычев уже ходил с Первой Конной на Львов, а красноармеец Баталов воевал против эмира бухарского. Деревянная пирамидка, которую он повезет завтра на могилу Баталова, уже, наверное, изготовлена в хозчасти полка. Осталось только составить надпись…
«Вот и вся недолга! Жалко, что мы в тот свет не верим», — горько усмехнулся Саенко.
Глава четырнадцатая
Артемьева вдруг вызвал к себе полковник Постников л сообщил ему, что с сего числа, 28 августа, он отчислен из оперативного отдела и переведен в разведывательный. Этого можно было ожидать: уже с третьего дня наступления Артемьев фактически работал в разведотделе, занимаясь разборкой и переводом захваченных документов.
Документов было так много, что разведывательный отдел задыхался, и за переводы постепенно засадили не только Артемьева и двух политотдельцев, но даже одного военврача, владевшего японским.
Вопрос о переводе Артемьева был предрешен, по, отпуская его, Постников все-таки выразил свое неудовольствие.
— За два месяца я пришел к убеждению, что из вас мог бы выйти толк, — сказал он ворчливым, поскрипывавшим, как сапоги, голосом.
В похвале звучало сомнение: выйдет ли из Артемьева толк под руководством другого, менее требовательного начальника, чем Постников?
— К сожалению, я был принужден отпустить вас, потому что, к сожалению (второе «к сожалению» Постников произнес с язвительным нажимом), у нас в армии со знанием иностранных языков дело обстоит так плохо, что, оказывается, держать в оперативном отделе человека, споено знающего японский язык, — непозволительная роскошь. Оказывается, таких людей у нас не хватает даже для разведотделов. Когда придет время подвести итоги операции, я буду докладывать, в частности, и об этом. Мы уже сейчас испытываем неудобство, и если не возьмемся за ум, то еще хватим горя в большой войне.
По необычному многословию Постникова Артемьев понял, что тот раздражен; должно быть, имел неприятное объяснение с начальником штаба и, подчинившись, остался при своей точке зрения.
— Желаю всего наилучшего. Служите! — сказал в заключение Постников. — У Шмелева характер полегче моего, но вы этим не пользуйтесь, продолжайте служить так, словно у вас по-прежнему стоит над душой такой старый унтер, как я.
Артемьев покраснел. Молодые командиры оперативного отдела именно так и величали между собой Постникова. Но Постников оказался выше этого и тиснул ему на прощанье руку с доброжелательством человека, равнодушного к тому, что о нем говорит между собой молодежь, — лишь бы служила так, как того требует служба.
Простившись с Постниковым, Артемьев пошел в разведотдел. Длинная палатка разведотдела походила снаружи на госпитальную. Внутри стояли пять больших столов и столик машинистки, которая дежурила по целым дням и в перерывах между диктовками дремала, склонясь на машинку и подложив под щеку специально припасенную для этого подушку.
Вчера все, в том числе и Артемьев, работали до пяти утра; однако Постников, не привыкший считаться с такими вещами, велел поднять Артемьева в семь. Поэтому, когда Артемьев вошел в палатку, там еще никого не было.
В палатке стояла тишина. Только изредка долетали далекие звуки боя с Ремизовской сопки да слышались негромкие шаги ходившего взад и вперед у палатки часового-пограничника.
Артемьев сел за стол и придвинул к себе одну из двух оставшихся неразобранными японских офицерских сумок. Но то ли на него подействовала тишина и одиночество, то ли он просто вдруг взглянул другими глазами на успевшую стать привычной обстановку — вид палатки, когда он обвел ее взглядом, поразил его.
Разбирая сундуки и портфели со штабными документами, полковые и батальонные денежные ящики, офицерские сумки, унтер-офицерские и солдатские ранцы, разведчики отделяли главное от второстепенного. Главными были карты, штабные бумаги, личные документы, дневники и неотправленные письма с места боев в Японию; второстепенным считались журналы и газеты, письма, пришедшие из Японии, и фотографии. Главное раскладывалось на столах и поспешно разбиралось, а второстепенное день за днем сбрасывалось на пол. Среди этого второстепенного особенно много было фотографий. За восемь дней боев они покрыли в палатке весь земляной пол, оставались только узкие дорожки от входа к столам.
Артемьев встал из-за стола, нагнулся и стал рассматривать то, что лежало у его ног.
Из-под приоткрытого полога палатки слегка задувал ветер, и фотографии уныло и жестко шуршали, как жестяные цветы на кладбище.
Здесь были фотографии мужские и женские, фотографии стариков и старух, чьих-то детей и чьих-то родителей, снятых на фоне вековых сосен и карликовых деревьев, на фойе улиц с бегущими рикшами и бумажными фонарями, на фоне деревянных храмов с большими пузатыми буддами, на фоне маленьких домашних алтарей, украшенных узкими свитками с изображением цапель и черепах — символов счастья и долголетия.
Здесь были открытки с видами горы Фудзияма, с ветками цветущей вишни, с чанными домиками. Здесь была сфотографирована далекая, чужая жизнь, принадлежавшая мертвым и лежавшая под ногами живых людей, которые тоже могли завтра погибнуть, но сегодня побеждали, были живы и выполняли свой служебный долг, роясь в этом безбрежном архиве смерти.
Что-то тоскливое и сильное, относившееся не к другим, а к себе самому, томило Артемьева сейчас, когда он глядел на эти фотографии. Что-то беспощадно равнодушное к чужим судьбам было в этом зрелище, что-то рождавшее ощущение большого и безжалостного хода событий, когда вдруг чувствуешь, как обрывается сердце, и на минуту становится жалко самого себя — своего тела, глаз, рук, которые могут быть вот так же просто и беспощадно уничтожены, когда вдруг становится нестерпимо жаль своих родных и близких, для которых ты — что-то очень большое, занимающее огромное место в мире… А случись иначе — и от тебя мог остаться, вот так же как здесь, просто растоптанный чужими ногами бумажник с фотографиями.
Артемьев ощупал карман гимнастерки, где вместе с партийным билетом и командирским удостоверением лежали фотографии сестры и матери, и подумал, что в безнадежном бою он, если б успел, непременно зарыл бы или сжег эти фотографии вместе с документами.
Вернувшись к столу, Артемьев снова принялся за просмотр офицерской сумки. Она принадлежала командиру роты 26-го полка 7-й пехотной дивизии поручику Окамото. В черной клеенчатой записной книжке поручика были заполнены всего две страницы. Первая не представляла интереса. Это был нацарапанный нервной скорописью дневник за 20 августа. На второй странице, помеченной позавчерашним днем, 26 августа, была на скорую руку набросана схема высоты с показанными на ней окопами и блиндажами. Судя по всему, это был один из отрогов Песчаной сопки. Между обозначениями двух блиндажей Артемьев увидел маленькие кружочки с надписями: «Майор Сато», «Капитан Отани», «Поручик Хаяси» — и понял, что несколько не разгаданных им сначала пометок на вынутой из сумки карте тоже обозначали места, где были зарыты трупы убитых офицеров. Очевидно, поручику Окамото выпало на долю умереть последним.
В личных документах поручика значилось, что он окотил офицерскую школу в Саппоро и получил медаль за участие в боях у Лугоуцяо.
Артемьев кратко занес в свою тетрадь и то и другое. Сведения о том, что в Саппоро есть офицерская школа, попались Артемьеву впервые. О медали, полученной за Лугоуцяо, он сделал пометку не для себя, а для корреспондентов из армейской редакции, заезжавших в разведотдел в поисках чего-нибудь интересного. Инцидент у станции Лугоуцяо два года назад послужил японцам предлогом к вторжению из Маньчжурии в Северный Китай, и корреспондентов могла заинтересовать судьба поручика, начавшего с ведали за Лугоуцяо и кончившего свою карьеру здесь, на Халхин-Голе.
Теперь в сумке остались лишь фотографии. Артемьев задержался на двух. На одной был сфотографирован сам поручик. Он дозировал, опершись на офицерский меч и гордо подняв красивое, тонкое лицо; одна нога его стояла на деревянной приступке, — старый, лысый чистильщик, должно быть китаец, двумя щетками полировал ему сапог. На заднем плане была видна часть двухэтажного домика, похожего на деревянные купеческие дома в старых губернских русских городах. На доме висела вывеска, уходившая за пределы фотографии: «Русская кухня. Завьялов и С-я. Фирма сущ…». Вероятно, дело происходило в Харбине.
На второй фотографии была снята большая грязная площадь; в конце площади виднелись развалины китайских фанз, а на первом плане стояли четыре высоких бамбуковых шеста с насаженными на них головами; рядом с шестами, в грязи, лежали обезглавленные тела, а на прикрепленных к шестам длинных узких полосках бумаги было написано иероглифами, что такая же участь ждет каждого пойманного «красного дьявола».
Артемьев перевернул фотографию. На обороте ничего не было написано. Где происходило это? В каком из бесчисленных китайских городов и городков, занятых сейчас японскими гарнизонами, сложили свои головы эти четыре пленных партизана? О чем оно думали перед смертью? Что вспоминали? Своих обреченных на сиротство детей? Или оставшихся в живых товарищей? Или штаб 8-й Красной армии, где у Мао Цзэ-дуна и Джу Дэ на большой карте Китая маленькой точкой отмечено место их последнего боя? Через час, когда, разобрав вторую офицерскую сумку, Артемьев углубился в чтение вынутых из нее документов, палатка постепенно начала наполняться людьми. Последним вошел майор Беленков, старший по званию среди всех работавших в палатке.
— Во-первых, к общему сведению, — весело сказал он, — ночные данные подтвердились: район Песчаной сопки полностью очищен, на повестке дня осталась одна Ремизовская. Во-вторых, тебя, — кивнул он Артемьеву, — вызывает начальство.
Артемьев отложил в сторону документы и пошел к выходу, Но Беленков, задержав его, спросил с некоторой тревогой в голосе:
— Слушай, я не напутал? Мы с тобой как-то говорили — ты, Кажется, неплохо ездишь верхом?
— Нет, не напутал. А что?
— У Шмелева задание такого рода, — сказал Беленков, — что я отбоярился, благо сижу на лошади, как собака на заборе. А тебя, наверное, запрягут.
Когда Артемьев вошел в юрту начальника разведотдела полковника Шмелева, то там рядом с полковником, на краешке аккуратно заправленной шмелевской койки, сидел капитан-пограничник, — Артемьев мельком видел его раньше и знал, что он командует ротой пограничников, охраняющих штаб.
Шмелев сидел на табуретке в обычной своей небрежной позе, положив ногу на ногу, обхватив колено длинными, заросшими золотистым волосом руками и легонько раскачиваясь.
— Значит, окончательно отдали вас мне. Уже знаете об этом? — спросил он вошедшего Артемьева.
— Так точно, знаю!
Шмелев оглядел массивную фигуру Артемьева.
— Как, Данилов? — повернулся он к капитану-пограничнику. — Выдержат его монгольские лошадки?
— Ничего, они выносливые, — без улыбки сказал Данилов.
— Вкратце задание такое, — сказал Шмелев, сняв ногу с ноги и перестав покачиваться. — Сейчас возьмете мою «эмку» и поедете с Даниловым на левый фланг к монголам, в Шестую кавдивизию. Там — я договорился — выделят вам кавзвод под командой капитала Шагдара, начальника их дивизионной разведки. Боевой командир и неплохо знает русский, стажировался у нас в Союзе. Машину вернете и верхами поедете в поиск на юго-запад от озера Буир-Нур — вдоль границы. Мы ожидаем там переход японской диверсионной группы. Скорей всего, они перейдут границу под видом аратов — тогда с ними будет табун, может быть даже арба, в общем все, что полагается. Группа будет человек в пять — семь. Задание — взять живьем. Обратите внимание на слово «живьем». И ты обрати внимание, Данилов.
— Я уже обратил, — сказал Данилов.
— Одну такую группу, — продолжал Шмелев, — которая успела отравить восемь колодцев и убить одного нашего летчика, мы на днях окружили, троих застрелили, а четвертого схватили живым, но он по дороге чего-то проглотил. Наверное, слышали об этом от товарищей?
— Краем уха, товарищ полковник, — сказал Артемьев.
— Правда, кое-что на них взяли, но командующий так ругался, — Шмелев хотел было объяснить, как ругался командующий, но раздумал, — в общем, я вам эту ошибку повторять не советую. Данилов по его личному приказанию едет, — кивнул Шмелев на пограничника, — как командир группы. А ваша задача — не только помочь взять, но и, когда возьмете, снять первый допрос. Целые, раненые, полумертвые — какие будут — допросить сразу же, пока не опомнились! — В словах Шмелева прозвучала жесткая профессиональная требовательность. — Карта и дополнительные данные у Данилова, он познакомит вас.
— Есть! — Данилов встал.
— Между прочим, знаете, как они с летчиком расправились? — спросил Шмелев, когда Артемьев встал вслед за Даниловым. — Хороший летчик-истребитель из козыревской группы. Сто раз видел смерть в глаза, а тут опоздал на грузовик — в темноте, один, пешком пошел к месту ночевки. Нашли его только утром в километре от летного поля. Голый, обмотан телефонной проволокой, кляп во рту, и белый как бумага. Они его не убили, а просто рассчитали, что за ночь из него комары всю кровь выпьют.
— А как фамилия? — порывисто спросил Артемьев, сразу вспомнив дорогу от летного поля к юртам, Полынина, Грицко, Соколовых и всех других летчиков, с которыми он успел познакомиться.
Но Шмелев назвал незнакомую Артемьеву фамилию.
— Вот что они делают с нашим братом! — добавил он, помолчав. — А ваша задача — доставить их живыми. Живыми! Слышишь, Данилов?
— Ясно, товарищ полковник, — отчеканил Данилов, вытянувшись, но, как показалось Артемьеву, с некоторой досадой.
— А вам ясно?
— Так точно, все ясно! — охотно и весело отозвался Артемьев, обрадованный возможностью оторваться от бумаг и поохать в степь. — Только бы встретить, а живьем возьмем!
На насмешливом лице Шмелева изобразилась недоверчивая гримаса. Ничего не ответив, он отпустил их обоих.
Около полудня «эмочка» с сидевшими в ней Артемьевым, молчаливым Даниловым и двумя еще более молчаливыми, чем их начальник, бойцами-пограничниками обогнула Баин-Цаганское плоскогорье.
Помеченная на карте пунктиром, хорошо накатанная степная Дорога, по которой они ехали, шла на север и километров через пятнадцать обрывалась у озера Буир-Нур, того самого, чье название фигурировало в первых сообщениях ТАСС о конфликте. Там, где пунктир упирался в берег озера, на карте стоял маленький значок и надпись: «Монголрыба».
— По нашим штабным документам знаю, что там есть три глинобитные постройки, можно роту разместить, а что это за «Монголрыба», не знаю, — глядя на карту через плечо Данилова, сказал Артемьев.
— До начала конфликта тут были наши, на паритетных началах с монголами, рыбные промыслы, а теперь — только монгольская погранзастава, — ответил Данилов. — Нам как раз туда, но надо сначала заехать в штаб дивизии. Смотри, — обратился он к шоферу, — поворота не пропусти.
Но пропустить поворот оказалось невозможным. Еще через километр поперек дороги стоял связной броневичок; двое людей лежавших рядом на траве, вскочили и замахали руками. Потом один из них, в кавалерийской монгольской фуражке, подошел к «эмке».
— От полковника Шмелева? — спросил монгол, с трудом выговаривая русские слова. — Штаб дивизии?
— Да, — сказал Данилов.
— Штаб не надо, — отрывисто сказал монгол. — Нахор Шагдар. Цирики. [Солдаты (монг.).] Твои лошади. «Монголрыба»!
Он показал пальцем на север:
— Там ждет! Ваш штаб — наш штаб телефон был.
Монгол для ясности сделал легкое вращательное движение рукой, потом приложил руку к козырьку, влез в свой броневичок, и тот запылил по дороге на север, приглашая «эмку» следовать за собой.
— Четкий народ, — сказал Данилов. — Нам «маяка» выслали, а люди и кони уже на «Монголрыбе».
Он замолчал и вернулся к этой теме только через десять километров, которые они сделали по пятам за немилосердно пылившим броневичком.
— И там долго не задержимся, увидите. Лошади уже покормлены, и баран в казане.
Наконец впереди показалось озеро Буир-Нур. Броневичок затормозил и стал разворачиваться.
Монгол открыл железную дверцу, приложил руку к козырьку фуражки, снова захлопнул дверцу, и броневичок, пыля, покатил в обратном направлении. «Эмка» проехала еще двести метров и остановилась у низких, беленых, как украинские хаты, бараков «Монголрыбы».
Рядом с бараками было вкопано в землю несколько длинных столов, наверное служивших раньше для разделки рыбы, а поодаль стоял турник, на котором крутил «солнце» какой-то человек, соскочивший на землю при виде машины. На берегу озера был разложен костер; над ним на сошках висел казан. Возле костра сидели двое военных, они обернулись и встали.
— Вот вам и казан, — сказал Данилов, вылезая из машины.
— Здравствуйте, товарищ Данилов! Рад вас снова увидеть, — навстречу Данилову и Артемьеву, говорил по-русски молодой монгол с капитанскими значками на петлицах.
— Шагдар, — протянул он руку Артемьеву. — Мы с вами незнакомы, но вы встретите здесь знакомого.
Не поняв, кого имел в виду Шагдар, Артемьев с недоумением дожал руку второму монголу, начальнику погранзаставы, и вдруг узнал человека, который до этого крутил «солнце» на турнике, а сейчас быстрыми шагами приближался к ним. Это был Санаев, отпустивший короткую, черную как смоль бородку.
— Узнал, что к нам едет Артемьев, и думаю, неужели тот самый? Сел на коня…
Не договорив, он привстал на носки и обнялся с Артемьевым.
— Здравствуй, бородач, — сказал Артемьев, — рад тебя видеть. Ты это что, для солидности? — показал он на бороду.
— Сначала с тоски. — Санаев оглянулся, но монголы вместе с Даниловым уже отошли к костру. — Затосковал у монголов, пока бои не начались. Все-таки один русский человек на всю дивизию, да и то осетин, — улыбнулся Санаев. — Тоска прошла, а борода осталась.
— Я, между прочим, краем уха слышал, что ты здесь, у монголов.
— Так что ж ты, штабная крыса, знал и не приехал к товарищу? Катаетесь там на своей Хамардабе как сыр в масле!
— Да уж, действительно, катаемся!
Они присели рядом на подножку машины, и Артемьев стал в юмористическом тоне рассказывать Санаеву о многотрудной службе под началом у скрипучего Постникова.
— А вообще-то у нас внизу, в войсках, сложилось мнение, что он сильный начальник оперативного отдела, — сказал Санаев.
— Ну, а ты-то, ты-то как? — спросил Артемьев. — Прежде всего, как монголы воюют? По нашим сводкам — не худо. А как по твоим наблюдениям?
— Немножко больше, чем нужно, отчаянности. Немножко меньше, чем нужно, выдержки…
— Национальный характер?
— Нет. Молодость. Молодая еще армия.
— Было донесение, что у вас тут один эскадрон ходил в атаку в конном строю. Как, исполнилась твоя мечта, ходил?
— Ходил, — поморщился Санаев. — Сначала порубили шашками японскую полуроту на марше, а потом один, — он сердито подчеркнул это слово, подняв палец, — один японский пулеметчик срубил у нас двадцать всадников. К огорчению кавалеристов, — Санаев хлопнул себя по шашке, — увы, отживающая форма боя.
В особенности на плотном фронте и против серьезной пехоты. Отслужу здесь — и попрошусь в мехкорпус. Пересяду с коня на броню.
— Серьезно? — Артемьев знал Санаева как заядлого кавалериста.
— Как нельзя более. С японцами еще повоюю на коне, а с немцами — уже на броне.
— Это что? Высказывание в связи с договором о ненападении?
— Да, — сказал Санаев. — Но прошу учесть, что я тут по долгу службы мыслитель-одиночка, среди меня разъяснительной работы еще не проводили. Пойдем, нас ждут.
Они подошли к костру. Казан был уже снят, и вокруг него на траве сидели Шагдар, начальник погранзаставы. Данилов и двое пограничников.
— Садитесь, — сказал Шагдар, отодвигаясь и освобождая около себя место для Артемьева, — будем баранину кушать.
Артемьев и Санаев сели. Начальник погранзаставы стал черпаком вытаскивать из казана большие куски баранины и раскладывать их по алюминиевым мискам.
— Супу налей, — сказал Шагдар, — хороший бараний суп.
Начальник погранзаставы добавил в каждую миску полчерпака супу.
Рядом с казаном на траве стояли: миска с крупной солью, другая — с толченым красным перцем и большая, запотевшая на солнце бутыль воды.
Артемьев положил в суп пол-ложки перцу, нарезал баранину, посыпал все это щепотью соли и с жадностью сильно проголодавшегося человека принялся хлебать перепорченный, дравший горло суп.
— Замечательная буир-нурская вода, — берясь за бутыль, сказал Шагдар, — как нарзан. Кому налить?
Вола окапалась действительно вкусной, а главное — ледяной.
— Неужели озеро всегда такое холодное? — спросил Артемьев.
— Всегда, — сказал Шагдар. — Я здесь родился, в этом аймаке. Всегда холодное. Красивое озеро, — как чаша! Да?
И он сделал округлый жест хозяина. У самого берега на воде покачивался выводок уток.
— Наверное, тут охота хорошая, — сказал Артемьев.
— А, что это за охота! — махнул рукой Данилов. — Можно гуся колесами переехать. Вы своих цириков покормили? — спросил он, вставая.
— Раньше покормили, — ответил Шагдар.
— Тогда — подъем! Где наши кони?
— Сейчас. — Шагдар поднял руку и отрывисто крикнул что-то по-монгольски двум поднявшимся из-за кустов цирикам.
— А я своего коня с коноводом в развалинах оставил, — сказал Санаев, обращаясь к Артемьеву. — Пойдем проводи, мне ехать надо. Пока коней приведут — успеешь.
Козырнув на прощанье Данилову и Шагдару, Санаев пошел своей небрежной кавалерийской походочкой к белым баракам «Монголрыбы».
— Японцев будете ловить? — спросил он Артемьева.
— Да. А ты откуда знаешь?
— Командир дивизии при мне по телефону Шагдара вызывал. Не завидую! Тут человека найти — все равно что иголку в сене.
— Степь да степь кругом! Кроме коня, не к чему и прислониться.
Они обошли «Монголрыбу» и оказались около того, что Санаев называл развалинами. Это был большой, огороженный толстой каменной стеной, квадратный двор. В глубине виднелись остатки пологой каменной лестницы. По сторонам ее возвышались два изъеденных временем постамента с обломанными по пояс, грузными каменными фигурами. Места изломов были так гладко зализаны ветром, что казалось — фигуры никогда не были целыми.
Возле ограды лениво жевали колючки две лошади и, прислонясь к стене, дремал коновод-монгол.
— Нахор! — окликнул его Санаев.
Коновод встрепенулся, взлетел на лошадь и подъехал к Санаеву, ведя его лошадь под уздцы.
— Какая-то старая кумирня, времен Чингисхана, если не раньше, — объяснил Санаев и нехотя поставил ногу в стремя. — Ну что ж, Павел, тебя ждут.
Пожав руку Артемьеву, он вскочил на коня и крупной рысью поехал впереди коновода.
Артемьев вернулся к Данилову и Шагдару. Лошади были ужо оседланы, Цирики — их было меньше, чем думал Артемьев, всего пятнадцать человек, — держали под уздцы лошадей, своих и сменных.
— Выбирайте! — сказал Шагдар, приняв от цириков и взяв за поводья двух коней. Его собственный конь как вкопанный, не шевелясь, стоял рядом.
Артемьев окинул взглядом обеих лошадей и, решив, что пегий широкогрудый конек будет посильней, легонько потянул его к себе. Шагдар отпустил повод, и Артемьев, положив руку на холку коня, при общем внимании легко бросил в седло свое тяжелое тело.
— Однако у вас губа не дура, с конем не ошиблись, — сказал Данилов, неторопливо садясь на другого коня.
— У вас тоже неплохой, — заметил Шагдар и по-монгольски дал общую команду садиться на коней.
Растянувшись цепочкой, отряд выехал из поселка «Монголрыба» и двинулся в объезд озера.
Уже пятый день Данилов, Шагдар и Артемьев со своим маленьким отрядом кочевали взад и вперед вдоль маньчжурской границы. Ни горных хребтов, ли рек, ничего, что могло бы служить зримой границей, здесь не было. Была лишь мысленно перенесенная с карт невидимая линия, вдоль которой в необозримой степи передвигались редкие пограничные патрули.
Еще в первый вечер на привале Данилов, расстелив на земле карту и аккуратно, без нажима водя по ней пальцем, чтобы колкие стебли сухой травы не прокололи ее снизу, поделился с Артемьевым и Шагдаром подробностями, полученными от Шмелева.
Первая японская диверсионная группа пересекла противоположную — южную — границу тумцак-булакского выступа и, очевидно, предполагала после нескольких диверсий на юге перебраться сюда, поближе к северной границе, в район солончаковых озер. На одном из убитых была взята карта с обозначением этою маршрута; в районе солончаковых озер стоял кружок с иероглифом «бу», который входит составной частью и в слово «укрытие» и в слово «база».
Остальные сведения ограничивались вещественными доказательствами — четырьмя трупами, оружием и санитарной сумкой с обернутыми ватой неиспользованными пробирками холерного бульона.
Агентурные сведения о новой, второй группе, полученные из Хайлара, говорили, что она пересечет северную границу выступа в ближайшие дни и намерена переправиться надолго.
За солончаковыми озерами располагалось несколько полевых аэродромов. Шмелев считал, что выход диверсионной группы в район солончаковых озер связан именно с этим. То, что группа переправлялась на длительный срок, наводило на мысль, что она будет иметь радиопередатчик, а пункт, указанный на карте, выбран как место встречи обеих групп.
На второй день рано утром Шагдар привел отряд к этому обозначенному на карте пункту — перешейку между двумя солончаковыми озерами.
Это место с кочками, заросшими густым кустарником, вполне подходило для укрытия небольшой группы, даже с лошадьми, если для них вырыть окопы. То, что здесь днем и ночью стоял удушливый запах солончакового болота, вода была страшна на вкус, а комары висели в воздухе такой тучей, что казалось, ее можно потрогать руками, разумеется, не могло служить препятствием для диверсантов, которые решили бы здесь прятаться.
Однако целиком довериться отметке на карте и дожидаться японцев в этой точке было рискованно, и Данилов решил взять под наблюдение широкий район в тридцать — сорок километров и ловить японцев на полпути между границей и солончаковыми озерами.
Несколько раз за эти дни Артемьеву казалось, что они поставили перед собой неразрешимую задачу, — так бесконечно и одинаково тянулась на восток, запад, север и юг степь и такой песчинкой казался в ней их небольшой отряд.
Маленький Данилов плохо переносил жару, хотя и не жаловался. Он ехал похудевший, словно усохший, с обгоревшими до волдырей лицом и руками, ехал и ехал, вцепясь в поводья, и казалось, никакая сила не может отклонить его от той дуги, которую они, как маятник, описывали каждые сутки между границей и районом солончаковых озер.
По ночам над их головами на небольшой высоте проходили к Халхин-Голу ночные бомбардировщики. Иногда над районом солончаковых озер можно было заметать в небе далекие крохотные точки. Это дневные бомбардировщики, поднявшись с полевых аэродромов, шли к фронту и возвращались назад.
— Хорошо бы узнать, как сейчас на фронте. Взяли уже Ремизовскую? Как вы думаете? — Артемьев спрашивал у Данилова, но тот вместо ответа только неопределенно мычал, не разжимая запекшихся от жары губ.
Зато Шагдар охотно вступал в разговор и высказывал свои предположения. По его мнению, японцы, потеряв несколько десятков тысяч человек, не могли так просто успокоиться. Он говорил об этом скорей с надеждой, чем с тревогой, в душе явно желая, чтобы бои продолжались, — ему казалось, что японцы еще недостаточно наказаны.
Однажды совсем низко над степью, должно быть сбившись с курса, в сторону аэродромов прошел истребитель. Он шел так низко, что мгновение даже была видна голова летчика. Артемьев заметил на хвосте семерку — номер полынинской машины.
Все дни были так похожи друг на друга, словно отряд не скитался по степи, а по заведенному раз навсегда распорядку нес гарнизонную службу.
Ночной привал делали уже в темноте, наскоро ужинали и, выставив часовых, укладывались, не разбирая палаток, а только накрывшись от комаров полотнищами. Вставали тоже еще в темноте и в чуть забрезжившем рассвете, оседлав лошадей, делились на две группы и разъезжались в разные стороны.
Дневной привал делали в полдень. Разжигали костер, языки которого на солнце казались прозрачными. Вскипятив воду бросали в нее сушеное мясо и ели его, приправив собранным в степи диким чесноком. Потом выпивали по котелку заваренного по-монгольски зеленого чаю с солью, хорошо утолявшего жажду и ехали дальше.
К вечеру съезжались посередине описанной: за день дуги. Если утром, когда делились на группы, Артемьев оказывался с Шагдаром, а Данилов один, то вечером у костра сидели молча, потому что Артемьев и Шагдар успевали за день наговориться, а Данилов, казалось, чем больше молчал, тем ему больше это нравилось. Если же, наоборот, вместе ехали Шагдар и Данилов, то намолчавшийся за день монгол заводил разговор с Артемьевым, и они, несмотря на усталость, подолгу просиживали у погасавшего костра.
Так они сидели и в ночь на пятые сутки. В двух шагах от них лежал накрытый палаткой Данилов и время от времени напоминал о себе доносившимися из-под палатки короткими глухими шлепками. Комары не давали ему уснуть.
В степи было тихо и темно. Только в погасавшем костре светилось несколько угольков.
Шагдар пошевелил их ногой и сказал:
— Пора спать.
— Слушайте… — начал Артемьев.
Шагдар насторожился и повернул голову.
Артемьев улыбнулся в темноте этому недоразумению и подумал, что Шагдар хотя и хорошо знает русский язык, но иногда слишком буквально понимает и употребляет слова.
— Когда вы начинали у нас в Союзе стажировку, вы совершенно не знали русского?
— Немножко знал. Я сам из этого аймака, но до армии был шофером в Улан-Баторе. Там у нас был русский главный механик. Сейчас, к сожалению, имею мало практики. Паша дивизия уже пятый год в этом районе.
— Да, район у вас такой, что не соскучишься.
— С тех пор как японцы пришли в Маньчжурию, — сказал Шагдар, — они двести тридцать раз переходили или перелетали нашу границу.
— Примерно раз в две недели, — подсчитал Артемьев.
— В тридцать шестом, — продолжал Шагдар, — как раз в этом районе они перешли границу кавалерийским полком, вырезали аратов и угнали скот. По скот шел медленно, задерживал их, и авиация догнала и расстреляла их на обратном пути в открытой степи. Они не боялись этого. Они считали, что у монголов не может быть авиации.
Шагдар встал и сердито затоптал сапогом последние тлевшие угольки.
— Будем спать?
На рассвете следующего дня, едва отряд успел разъехался в разные стороны — Данилов влево, а Артемьев с Шагдаром вправо, — случилось то, что начинало казаться несбыточным.
Артемьев, приложив к глазам бинокль, точно так же, как сотни раз до этого, посмотрел вдаль, в сторону границы. В стеклах бинокля очень далеко, на самом горизонте, чернело несколько точек.
Солнце еще только пробивалось сквозь затянутую пеленой даль. Артемьев привстал на стременах и снова вгляделся в маленькие точки на горизонте, боясь, что это обман зрения. Но точки на горизонте не исчезали.
Артемьев тихо, словно их могли услышать, окликнул Шагдара.
Шагдар подъехал к нему, тоже привстал на стременах и приложил к глазам бинокль.
— Шесть человек и маленький табун.
— Что вы думаете?
— Японцы. Пять утра. До границы двадцать километров. Переходили в самое темное время. Едут цепью. Так монгольская семья не едет. Табун посередине, Плохая маскировка. Надо сообщить Данилову, чтобы он объезжал их слева.
Артемьев кивнул.
Шагдар подозвал к себе одного из цириков, тот поскакал к Данилову.
— Что будем делать? — спросил Артемьев. — Они нас, наверно, тоже заметили.
— Нет, там солнце, — Шагдар показал в сторону горизонта, — светло, мы их видим. А здесь еще темно, мгла. Минут десять еще нас видеть не будут.
Цирики по команде Шагдара подъехали. Теперь, после того как один из цириков поскакал к Данилову, в отряде, считая Артемьева и Шагдара, осталось восемь человек.
— Я возьму одного цирика, товарищ капитан, и поеду прямо на них — говорить. А вы берите всех остальных и объезжайте справа, степью.
— Прямо к ним подъедете? — спросил Артемьев.
— Да, — сказал Шагдар. — Два человека — обыкновенный патруль. Подъеду, послушаю, как они говорят по-монгольски. Буду с ними разговаривать. Пока не увидят вас сзади себя, не испугаются. А когда вас увидят, я первый начну стрелять — по лошадям.
— Может быть, оставите с собой больше людей?
— Испугаются — к границе повернут. Если хорошие лошади, уйдут.
— Тогда будьте осторожней, — сказал Артемьев.
— Ничего. — Шагдар напряженно улыбнулся. — Начну стрелять — скорей приди, помогай! — От волнения он перешел на «ты» и перестал правильно говорить по-русски. — Скорей посажай! — И, повернув коня, Шагдар вместе с одним из цириков медленно поехал навстречу маячившим в степи точкам.
Артемьев скомандовал оставшимся цирикам: «За мной!» — и крупной рысью поехал по степи, забирая далеко вправо. Он и цирики сделали всего три километра и еще не успели оказаться в тылу японцев, как оттуда, куда поехал Шагдар, раздались выстрелы.
Даже не подумав, а физически ощутив в эту секунду, что японцев шестеро, а Шагдар — вдвоем, Артемьев махнул рукой цирикам и галопом поскакал на выстрелы.
Только проскакав больше километра, он впервые оглянулся. Цирики скакали за ним, рассыпавшись веером по степи. Впереди были видны метавшиеся по степи лошади. Слышались выстрелы и пулеметные очереди.
Вдруг Артемьев ясно увидел четырех всадников, скакавших на северо-восток, к границе. Японцы разъединились: одни отстреливались, другие тем временем уходили.
Показав рукой троим скакавшим слева от него цирикам, чтобы они держались прежнего направления, Артемьев с двумя остальными повернул к границе.
Расстояние между ними и японцами быстро уменьшалось, по японцы скакали к границе напрямик, а он — по диагонали. Он уже не успевал перерезать им дорогу и оказывался позади них.
После нескольких минут скачки японцы разделились. Двое, чуть-чуть замедлив аллюр, продолжала скакать прямо, а двое взяли резко влево. Подумав о Данилове, который должен был появиться с той стороны, и чувствуя, как тяжело дышит запаленная лошадь, Артемьев продолжал скакать прямо. Оба цирика, утомившие лошадей меньше, чем он, догнали его.
Расстояние между ними и японцами сократилось метров до трехсот. Артемьев уже ясно видел обоих всадников: одного в развевающемся халате и малахае с высокими меховыми отворотами и другого, должно быть скинувшего с себя халат, обнаженного до пояса, с плясавшим за голой спиной карабином.
Едва Артемьев успел подумать, что надо будет потом поискать этот халат, как японцы, оба одновременно, обернулись и, убедясь, что Артемьев и цирики преследуют их, а не тех других, которые взяли влево, прибавили ходу. Расстояние между ними и Артемьевым снова перестало сокращаться. Вскоре японцы опять разделились и теперь скакали в сотне метров друг от друга, как бы приглашая и преследователей тоже разделиться.
Оба цирика обогнали Артемьева и скакали впереди него: он был слишком тяжел для такой долгой скачки. Японцы тем временем все продолжали отдаляться друг от друга. Разделились и цирики. Один скакал за японцем в малахае, другой нагонял полуголого, с карабином. Артемьев на тяжело дышавшем коне скакал позади того цирика, который преследовал полуголого.
Казалось, эта скачка будет длиться вечно.
Вдруг полуголый круто завернул, сорвал карабин и, лежа на спине остановившейся лошади, выстрелил несколько раз подряд.
Цирик на полном скаку выпустил поводья, выбросил вверх руки, словно пытаясь схватиться за что-то невидимое в воздухе, и упал с взвившейся на дыбы лошади. Лошадь сделала прыжок в сторону и тоже упала.
Японец выстрелил еще два раза. Вторая пуля свистнула у Артемьева над головой. Видя, что он продолжает скакать, японец повернулся и снова пришпорил коня.
Если бы не эти последние два выстрела, японец имел бы шанс уйти, но Артемьев, за это время подскакавший к нему на двести метров, соскочил с коня, впечатал в землю колено и, коротко, по-уставному, одним движением поймав на мушку плясавшую голую спину, спустил курок.
Лишь когда японец упал с лошади и она медленно пошла, волоча за собой тело, застрявшее одной ногой в стремени, Артемьев понял, что сделал именно то, чего нельзя было делать. Он убил всадника, вместо того чтобы стрелять в лошадь. И мало того что убил, но и стрелял именно с намерением убить, совершенно забыв в ту секунду и приказание Шмелева, и понятную ему самому необходимость взять японца живым.
«Молодец, что не вернулся на выстрелы и продолжает гнаться за тем, в малахае», — подумал Артемьев, поглядев вслед безнадежно удалявшимся фигурам обоих всадников, и, потянув за повод своего загнанного коня, пошел туда, где в невысокой траве лежал цирик.
Цирик был мертв, ему не мог бы помочь даже Апухтин, окажись здесь, рядом. Пуля попала в голову, над ухом чернело входное отверстие. Лошадь лежала рядом, словно верная собака у ног мертвого хозяина.
«Почему он больше не стрелял по мне?» — подумал о японце Артемьев, искоса глянув туда, где на одном и том же месте крутилась лошадь японца, таща за собой труп, и, сосчитав выстрелы, понял: японец выпустил последние два патрона из пяти и не успел перезарядить карабин.
Положив цирика лицом вверх, Артемьев распустил подпругу, стащил с убитой лошади заправленное между седлом и потником одеяло и закутал им мертвую голову цирика, чтобы ее не расклевали птицы, пока тело будет лежать здесь, в степи; потом поднял отлетевшую на десять шагов винтовку и воткнул ее дулом в землю рядом с убитым, чтобы издали можно было найти это место.
После этого он пошел к лошади японца, которая то останавливалась, словно надеясь вдруг освободиться от груза, то снова делала несколько шагов, продолжая волочить мертвое тело.
Когда Артемьев подошел совсем близко, лошадь насторожилась, рванулась, тело японца зацепилось за кочку, лошадь заплясала на месте, рванулась еще раз; подпруга лопнула, седло полетело на землю, а лошадь, почувствовав свободу, понеслась но степи.
Японец лежал на спине. На трупе были ватные грязные штаны, подпоясанные узким черным засаленным ремешком, и гутулы — широкие монгольские сапоги с загнутыми носами.
Голое до пояса тело было все в кровь исцарапано. Артемьев вытер лицо убитого — на переносице сохранился слабый след от дужки очков. В карманах японца было только несколько обоим к карабину и плоская жестяная коробка с раскрошившимися зелеными противокомариными спиральками.
Но Артемьев все-таки решил не оставлять труп здесь, недалеко от границы, — предстояло еще как следует обыскать его, вспороть и подметки гутул, и каждый шов на одежде. Да и самый труп мог послужить вещественным доказательством.
Артемьев подвел своего мотавшего головой коня, поднял с земли мертвое тело, перевалил его вниз лицом через седло и прикрутил чембуром ноги. Осмотрев сорвавшееся с японской лошади седло и ничего не найдя, он, однако, решил взять с собой и седло. Оставался карабин. Артемьев прикинул на глаз, где примерно он свалил своим выстрелом японца, и через несколько минут нашел в траве японский карабин с маркой оружейного завода в Осака.
Прикрепляя карабин в луке седла. Артемьев удивился той тишине, что стояла кругом. Ни с севера, где растворились в степи японец в малахае и цирик, ни с северо-запада, куда ускакали два других японца и где должен был их встретить Данилов, ни с юга, где остался Шагдар, не было слышно ни одного выстрела. Все кончилось. Как — он не знал, но так или иначе кончилось.
Сверившись с компасом, он бросил взгляд в ту сторону, где рядом с телом погибшего цирика торчала из земли винтовка, и пошел по степи в ту сторону, где, по его расчетам, остался Шагдар. Сзади него, то и дело натягивая повод, нехотя ступала лошадь и, раскачиваясь, постукивала мертвая голова японца.
Пройдя с километр, Артемьев увидел ехавших навстречу всадников — двух цириков и пограничника.
— Капитан Данилов приказал вас искать! — подъезжая к Артемьеву, доложил пограничник.
— Ну что там? — спросил Артемьев.
— Трех японцев убили, одного поймали, — сказал пограничник. Потом помолчал и добавил: — Двое цириков убиты.
И, снова помолчав, словно ему было трудно высказать все разом, опять добавил:
— Капитан Шагдар получил касательное ранение в щеку. А капитан Данилов — тяжело раненный. Сюда.
Он показал рукой на левую ключицу. Кисть руки у него была обмотана пропитавшимся кровью бинтом.
— Вы и сами ранены?
— Японец прокусил, когда вязал его, — нехотя объяснил пограничник. — А у вас убитый? — кивнул он на лежавший поперек седла труп.
— Да.
Указав пограничнику и монголам оба направления — то, в котором ускакал японец в малахае, и то, по которому они выедут к воткнутой в землю винтовке, — он приказал искать цирика, ускакавшего за японцем, а на обратном пути захватить тело погибшего.
Через час Артемьев добрался до того места, где Шагдар первым принял бой с японцами. В степи виднелось несколько убитых лошадей, и на маленьком пригорке, сложенные рядом, лежали три трупа в порванной и запятнанной кровью одежде монгольских аратов.
Артемьев остановился возле них, развязал чембур и стащил на землю труп японца. Потом, по-прежнему ведя в поводу лошадь, подошел к Данилову. Данилов полулежал, прислонясь к двум положенным одно на другое седлам. Позади него сидел пограничник и даниловским планшетом отгонял комаров.
В двух шагах от Данилова сидел пленный. Он сидел на согнутых в коленях ногах, опираясь на пятки. Лоб его был забинтован, на лице не шевелился ни один мускул. Он сидел надменно и непринужденно, несмотря на связанные за спиной руки. То что он связан, Артемьев понял, лишь когда Данилов слабым голосом сказал пограничнику:
— Его.
И пограничник, нехотя подчиняясь воле начальства, махнул несколько раз планшетом перед самым носом японца, сгоняя с его лица комаров.
— Вот, ранил меня, паразит, — сказал Данилов, поворачивая голову в сторону японца. — Не хотел сдаваться, пришлось брать руками. И то, как ни старались, башку ему поцарапали.
— А у вас что за рана? — спросил Артемьев, продолжая стоять и держать за повод коня.
— Ничего, не смертельная, — усмехнулся Данилов. — Ключицу перебило, рука не действует.
— А перевязали?
— Перевязали. Но пришлось опять гимнастерку сверху надевать, а то комары. А вы — убили?
— Одного убил, — виновато сказал Артемьев, — а второго потерял из виду.
— Плохо, — сказал Данилов. — Мой, судя по всему, говорить не захочет. Потери есть?
— Один цирик погиб. А как с другим — не знаю. Он за вторым японцем погнался. Я послал искать его.
— Ну и правильно, — сказал Данилов. Гримаса боли исказила его лицо. — Сейчас Шагдар подъедет — решим, как дальше. И поедим. Черт его знает, раненный, а есть хочется.
— А где Шагдар?
— Мы с ним на японцах ничего не взяли, кроме оружия. Ездит с цириками, смотрит: может, что в степи побросали.
Артемьев сказал о своей догадке насчет сброшенного в степи халата.
— Вот именно, — ответил Данилов. — Если сегодня ничего не найдем, с утра еще будем прочесывать. Да бросьте вы повод, никуда ваш конь не уйдет, они у монголов в этом смысле золото. Труп осмотрели?
— Осмотрел. На первый взгляд как будто ничего нет, — сказал Артемьев и кивнул на японца: — Начнем допрос?
— Скворцов! — вместо ответа обратился Данилов к сидевшему за ним пограничнику. — Отведите его метров на пятьдесят.
Пограничник подошел к японцу и, тронув его за плечо, показал, что надо подняться. Не меняя надменного выражения лица, японец встал и пошел впереди пограничника.
— Вы думаете, он может знать по-русски? — спросил Артемьев.
— Не похоже, но на всякий случай, — сказал Данилов. — Толмачом у них другой был, но его, к сожалению, Скворцов первым же выстрелом снял. По-моему, из бывших русских. Скуловатый, издали можно за монгола принять. Посмотрите сами.
Артемьев снова подошел к лежавшим на пригорке трупам. У крайнего, одетого в гутулы и халат, лицо было действительно скуластое и желтоватое, но при всем том настолько отличное от мертвых лиц двух лежавших рядом японцев, что Артемьев уверенно подумал: да, это русский, бывший русский, как выразился Данилов.
«Кто он? — подумал Артемьев, глядя на заросшее густой седой щетиной и залитое кровью мертвое лицо. — Штабс-капитан колчаковской контрразведки или урядник забайкальского казачьего войска? С кем он уходил двадцать лет назад из России? С Унгерном на Ургу или с Анненковым на Харбин? Где служил потом? В охране у Чжан Цзолина, в полиции у Пу И или с самого начала в японской разведке?..»
— Русский? — спросил Данилов, когда Артемьев возвратился.
— Да. Так как же с допросом японца?
— Не знаю, — сказал Данилов. — Все равно уже первый страх у него прошел, пока вас искали. Да и не было у него первого страха, одна злость. Дунину руку до кости прокусил. Видали?
— Видал.
— Верней всего, не теряя времени, тащить его прямо к Шмелеву. А вот и Шагдар что-то везет! — прервал сам себя Данилов.
Артемьев обернулся и увидел подъезжающего к ним Шагдара.
— Нашел! — возбужденно кричал тот, вытягивая вперед руки, в которых виднелось что-то длинное и черное.
Это был кусок плотной материи, вроде пояса с оборванными завязками по концам. Посередине в материю были вшиты узкие карманчики и в каждый из них вставлены маленькие, в полпальца, ампулы с чем-то желтовато-серым внутри.
— Прямо тебе пулеметная лента! — Данилов вынул одну ампулу и осторожно, на отлете, держал ее в пальцах. — Опять, наверное, холера!
— Под халатом вокруг пояса носил, а в последнюю минуту сорвал, — по-прежнему возбужденно, довольный своей находкой, говорил Шагдар. — Думал — степь большая, не найдем.
— Садитесь, — сказал Данилов. — Посоветуемся. План Данилова сводился к тому, чтобы Артемьев, не дожидаясь результатов новых поисков, взял с собой ампулы, пленного, одного пограничника, двух цириков и ехал через перешеек между солончаковыми озерами к ближайшему полевому аэродрому До аэродрома сорок километров, и, если отобрать пять лета, посвежее, можно добраться туда к ночи, взять у летчиков полуторку и еще до рассвета прибыть в штаб группы.
— Так и было предусмотрено со Шмелевым в случае успеха, — сказал Данилов. — Аэродром у меня отмечен. — Он с трудом дотянулся до положенного пограничником на траву планшета и передал Артемьеву карту.
Сам Данилов решил остаться с Шагдаром до завтра и продолжать, как он выразился, «производить обыск степи», пока за ним не пришлют санитарную машину.
У Шагдара возражении не было. Он коротко ответил, что сам отберет лучших лошадей, сел на коня и поехал туда, где дымился костер и паслись лошади. До костра не было и ста шагов, но Шагдар не делал и десяти шагов пешком, если под рукой была лошадь.
Оставшись вдвоем с Даниловым, Артемьев предложил ему поменяться местами; он с Шагдаром будет обыскивать степь, а Данилов пусть едет с пленным к аэродрому. Если трудно верхом, ложно из полотнища сделать люльку между двумя лошадьми…
— И приехать на аэродром завтра к утру, — сердито сказал Данилов.
— Все же раньте, чем врач доберется сюда.
— Вопрос сейчас не во мне, а в пленном, в его быстрейшей доставке, — сказал Данилов.
— Вы правы. Я еду, — сказал Артемьев.
— Супу похлебайте перед дорогой. Монголы суп варят.
— Ничего, в пути пожуем чего-нибудь.
Данилов не стал возражать.
— Скворцов! — позвал он слабым голосом. — Поедете с капитаном, повезете пленного. Ступайте за лошадьми.
— А как же вы, товарищ капитан?
— Ничего. Дунин скоро вернется. Вам все ясно?
— Все ясно, товарищ капитал.
— Подождите, оставьте мне свого фляжку, — сказал Данилов, когда пограничник отошел на несколько шагов.
Тот вернулся и, отстегнув фляжку, положил ее рядом с Даниловым. Данилов открыл пробку, поднес фляжку к губам, выпил несколько маленьких глотков, облизал губы и задрожавшими от усилия пальцами закрыл фляжку.
— Вода теплая, — сказал он. — А мою фляжку он прострелил. Шесть раз стрелял, пока его взял…
Артемьев ожидал, что Данилов расскажет еще что-нибудь о том, как он взял этого японца, но Данилов, видимо, считал сказанное достаточным. Он еще раз облизал губы и сказал:
— Возьмите его пистолет — у меня в планшете.
Артемьев еще раньше, когда Данилов давал ему карту, заметил маленький браунинг, засунутый за целлулоид вместе с полевой книжкой. Прежде чем положить его в карман, Артемьев вынул обойму. Обойма была пуста. Он взвел пистолет, и досланный в ствол патрон выпрыгнул на землю.
Артемьев подумал, что седьмую пулю японец, наверно, собирался пустить себе в лоб, но Данилов помешал ему. Стоя сейчас, здоровый и невредимый, над тяжело раненным Даниловым, Артемьев испытывал чувство, похожее на стыд.
— Знаете что, товарищ капитан… — начал он, но, поглядев на лицо Данилова, замолчал.
На лбу у Данилова выступили крупные капли пота, глаза были плотно закрыты, нижняя губа добела закушена. Его мучила боль. Он слышал слова Артемьева, но не хотел отвечать.
— Поезжайте. — Он наконец открыл глаза; после приступа боли его голос заметно ослабел.
Артемьев наклонился, пожал его влажную, холодную руку и пошел к лошадям. Лошади были заседланы. На одной из них сидел японец.
— На этих лошадях за пять часов доберетесь, — сказал подъехавший Шагдар.
— Почему они сразу же начали в вас стрелять? — спросил Артемьев, садясь на лошадь.
— Горячие люди — пальцы на курках держали, — пренебрежительно сказал Шагдар, довольный, что Артемьев спросил его об этом. — Подумали: нас — два всадника, а их — шесть человек, ручной пулемет. Начали стрелять. Убили лошадь. Я залег за лошадь, стал стрелять, одного убил. Потом они цирика убили. Потом я пулеметчика ранил. Потом они увидели вас, бросили пулеметчика и ускакали. Цирики пулеметчика убили — сзади подошли. Он в меня стрелял, а они сзади подошли. Совсем убили…
Он досадливо поморщился, и от этого движения мускулов там, где у него на щеке пулей был сорван лоскут кожи, поверх черного пятна йода выступило несколько красных капель.
— Еду. — Артемьев протянул Шагдару руку. — Данилову двигаться не давайте.
— Надо скорей врача, — вытерев кровь со теки, сказал Шагдар. — Пусть ночью на костер едет. Я буду костер жечь. А утром костер далеко не видно — будем давать выстрелы.
Артемьев сориентировал карту и поехал впереди своего маленького отряда. Сзади него ехал пленный японец, за японцем — Скворцов, за Скворцовым — двое монголов.
Вскоре отряд догнал второй пограничник — Дунин.
— Товарищ капитан, — сказал он, подъезжая к Артемьеву, — мне товарищ капитан вас догнать приказал.
Дважды повторенное слово «капитан» имело разные оттенки. Слово «капитал», обращенное к Артемьеву, означало просто капитан, а слово «капитан», под которым подразумевался Данилов, означало — мой капитан, самый главный, настоящий, пограничный.
Через седло у пограничника был перекинут халат, а рукой он поддерживал зеленый жестяной ящик.
— Товарищ капитан приказал вам рацию передать. Я ее вместе с халатом нашел, она лямками прямо с халатом скрепленная, чтобы под ним не заметно было, если халат по кругу раскинуть. Товарищ капитан приказал прямо с халатом, не отцеплять. Вдруг чего-нибудь в халате зашито.
— Ясно, — сказал Артемьев, поворачивая лошадь и глядя на японца.
Японец сидел на лошади, низко опустил голову и, как показалось Артемьеву, намеренно пряча лицо.
— Давай сюда. — Скворцов, подъехав к Дунину, взял у него ящик и халат.
— А быстро вы едете, — сказал Дунин, который, выполняв приказание своего капитана, как бы почувствовал себя в положении «вольно».
— Спешим, — сказал Артемьев, — надо поскорей врача прислать.
— Это верно, — сказал Дунин голосом, который из веселого стал растерянным. — Капитан воды каждый момент требует, а он, когда здоровый, воду ни в какую не пьет. Пришлите вы, товарищ капитан, за-ради бога, скорей врача! — все тем же растерянным голосом попросил Дунин и, подъехав к японцу, замахнулся на него.
— Эх, так бы и дал этому диверсанту по сопатке той же самой своей рукой! И знаете, товарищ капитан, — Дунин опустил руку, — до чего рука болит! Зубы у него, что ли, ядовитые? Не может этого быть, а?
— Думаю, не может быть, — невольно улыбнулся Артемьев.
— Я тоже думаю, — в свою очередь, улыбнулся Дунин, — а рука вроде другое показывает.
— Как с тем цириком, которого я вас посылал искать. И как с японцем?
— Цирик живой, а японец утек. Цирик мне на пальцах показал, что у японца лошадь хорошая и что утек он.
— Значит, один все-таки ушел.
— Я уже поздно приступил его искать, — объяснил Дунин, — и когда, по вашему приказанию, приступил его искать, цирик уже обратно ехал. Я его вернул, с ним еще проехал вперед километра три, думал — вдруг у японца лошадь пала. Но никого не видать было. Разрешите ехать, товарищ капитан?
— Поезжайте. Скажите Данилову, что врача постараюсь прислать еще ночью. Костер жгите.
— Есть, товарищ капитан, будем жечь. Всю ночь будем жечь, — поворачивая коня, сказал Дуннн.
«Да, — подумал Артемьев, поглядывая на японца, ехавшего теперь не позади, а впереди него, рядом с молчаливым Скворцовым, — вот Данилов без долгих слов действительно выполнил свой долг до конца, и японец едет себе и покачивается на лошади. А будь на месте Данилова второй Артемьев, лежал бы этот японец в степи таким же мертвецом, как тот радист и, наверное, заодно шифровальщик, чей халат и рацию везет теперь Скворцов. Конечно, письменного кода у радиста с собой не было — в таких случаях дают что-нибудь попроще, что можно затвердить на память. Но, будь он жив, его можно было бы допросить…»
Артемьев даже зажмурился от досады.
В сущности, на его долю теперь осталась самая простая задача — привезти японца в штаб группы в целости и сохранности, не дав ему разодрать себе рану или найти какой-нибудь другой способ покончить жизнь самоубийством.
Данилов сказал, что японец не струсил, когда его брали, а Данилов открывал рот только для того, чтобы говорить вещи, совершенно точно соответствующие действительности.
Артемьев думал о том, что у него мало надежды на успех, если он вздумает по дороге самостоятельно допрашивать этого японца. Если не считать нескольких минут, когда он на Баин-Цагане оказался переводчиком командующего, до сих пор он допрашивал только японские полевые сумки, а у японца, которого он вез, неподвижное лицо человека, которого трудно чем-нибудь смутить.
Но, может быть, все-таки попробовать допросить его сейчас, еще по дороге, пока он не попал на ночлег, не заснул, не проснулся живым, не прожил сутки и не почувствовал, что проживет еще и еще сутки и его не будут ни бить, ни убивать?
Все еще продолжая раздумывать — допрашивать или не допрашивать японца, Артемьев вплотную подъехал к нему и неожиданно спросил по-японски громким, повелительным голосом:
— Как ваше имя?
— Сике Курода, — вздрогнув от неожиданности и вздернул голову, сказал японец.
— Военное звание? — крикнул Артемьев, наезжая на японца
— Капитан.
Выражение растерянности метнулось и погасло в глазах японца. Дернув головой, он словно опять поймал неподвижную маску, на секунду соскочившую с его лица.
— Из какой воинской части? — попробовал еще раз крикнуть Артемьев, чувствуя, что японец уже не ответит.
И японец не ответил. Артемьев продолжал ехать рядом с ним, внимательно всматриваясь в его лицо.
«Лицо как лицо. Однако терпеливый: хоть и на ветерке, но все-таки комары его кусают, а он даже щекой не двинет».
— Я больше не скажу вам ни слова, — не поворачивая головы, резким злым голосом сказал японец.
Артемьев проехал еще несколько шагов рядом с ним и слова отстал на корпус, продолжая думать: как поступать дальше?
Была уже середина дня, солнце нещадно жгло. Сняв фуражку, Артемьев вытер рукой взмокший лоб, вспомнил, что в галифе у него есть платок, полез в карман и вытащил вместе с платком браунинг японца. Разглядывая еще раз оружие, из которого человек, ехавший сейчас перед ним, шесть раз подряд стрелял в Данилова, Артемьев задержал браунинг в руке и вдруг поймал взгляд японца. Японец отвернулся, но Артемьев успел заметить выражение его лица.
«Боится того, что я еду у него за спиной, не довезу и застрелю. В первые минуты не струсил, а сейчас боится».
— Так будете или не будете отвечать? — спросил Артемьев, нарочно выбрав форму японского обращения, которая всучит как «ты» и которую употребляют, желая подчеркнуть свое превосходство над собеседником или его низкое общественное положение.
Для этого ехавшего впереди японского капитана, исходя из его собственных воззрений, такое обращение означало проявление силы.
— Я буду говорить на допросе, когда вы меня привезете в штаб, — сказал японец, не поворачиваясь, но смягчая тон ответом употребляющимися в японском языке почтительными приставками.
«Больше в дороге отвечать действительно не будет, — подумал Артемьев. — Боится, что удовлетворюсь его ответами и, выслушав их, убью его. А в то же время не рискнул ответить мне слишком грубо, чтобы я не убил его».
Повеселев от уверенности, что он понимает психологию японского капитана, Артемьев еще раз поравнялся с японцем и спросил — хочет ли он воды?
— Да, — жадно и быстро сказал японец.
— Товарищ Скворцов! — крикнул Артемьев. — Подъезжайте, возьмите мою фляжку и дайте японцу воды. Он просит пить. Я сам не хочу ему давать, — тихо добавил Артемьев, когда Скворцов подъехал к нему вплотную. — А то много будет думать о себе. Да и вы особенно не старайтесь, влейте ему в рот три-четыре глотка — и всё.
— Ясно. — Скворцов взял фляжку и подъехал к японцу.
Артемьев остановил коня и увидел, как пленный, задрав голову, сделал несколько жадных глотательных движений.
— Клычищи — прямо как у тигры! — сказал Скворцов, возвращая фляжку. — Как бы наш Дунин на инвалидность по укусу не перешел. Я, когда воду давал, флягой ему по зубам задел. Крепкие!
— Это уж лишнее, — сказал Артемьев.
— Да я не нарочно. Что я, не понимаю? — сказал Скворцов. — Разве я связанного человека ударю? Я ему сперва руки развяжу, да пускай он меня первый стукнет, а потом уж я ему нос на затылок заверну.
Скворцов отъехал от Артемьева и снова занял свое место рядом с пленным.
Продолжая ехать сзади, Артемьев заметил, что японец стал время от времени поматывать головой. Очевидно, теперь, когда ему дали воды, он поверил, что его пока по убьют, и, уже не заботясь о выражении лица, вспомнил о комарах.
«Будет отвечать», — подумал Артемьев.
Глава пятнадцатая
Первое сентября оказалось для Полынина днем, полным событий.
Утром встревоженного Козырева вызвали на Хамардабу, в Штаб. Один раз, в августе, его уже вызывали, и командующий, но посчитавшись с боевыми заслугами, разнес его, как мальчишку, за манкирование командирскими обязанностями.
— Если б не заместитель, который штопает твои прорехи, ты б у меня живым не ушел, — сказал ему тогда на прощание командующий.
Козырев, зная за собой новые грехи, боялся повторения раз, говора на еще более высоких тонах и, уезжая на Хамардабу, сорвал зло на Полынине.
Полынин молча выслушал его и, приложив руку к козырьку хладнокровно спросил: «Разрешите выполнять?» — хотя выполнять было нечего: все, что наговорил ему Козырев, не имело отношения к делу.
Не найдясь что ответить, Козырев хлопнул дверцей машину и уехал.
Полынин проводил глазами машину, подумал, что Козырев кажется, трусит, и пошел в штабную палатку заниматься делами.
Через час ему позвонили, что три десятка японских бомбардировщиков в сопровождении сорока истребителей перелетели Халхин-Гол и легли курсом на полевые аэродромы наших бомбардировщиков.
Полынин дал ракету и поднял в воздух все три девятки. На земле остался только самолет Козырева.
Японцев встретили на подходе, но постепенно бой переместился к западу, и Полынин, дерясь с японскими истребителями, несколько раз видел внизу свое летное поле с квадратом штабной палатки и одиноким козыревским самолетом.
Японцы словно с цепи сорвались — им уже сожгли семь машин, а они все лезли и лезли. Их истребители на встречных курсах отворачивали только в самую последнюю секунду.
Окончательно растрепали японцев, лишь когда на помочь Полынину прилетело еще две девятки. Японские бомбардировщики стали набирать высоту и уходить в облака. Гонясь за ними, Полынин погорячился, промазал и, выходя из виража в хвост японцу, попал в сектор обстрела хвостового пулемета. Очередь с близкого расстояния превратила в лохмотья левую плоскость, он едва-едва довел самолет и вылез, обливаясь потом.
Пока Полынин был в бою, на аэродром упало несколько бомб. Козыревский самолет подбросило взрывной волной и ткнуло и носкостью в землю. Надо было ее менять.
Полынин представил себе, как будет ругаться Козырев, и, несмотря на утреннюю стычку, посочувствовал ему. При всех скверных сторонах козыревского характера в бою оставалось лишь любоваться им — бой был его стихия. И, раз его сегодня лишили боя, он, вернувшись с Хамардабы, наверняка будет ко всему придираться.
Отшвырнув носком сапога осколок бомбы, валявшийся перед самым входом в палатку, Полынин стал звонить бомбардировщикам. Во время боя он видел, как его летчик Качура выбросится на парашюте из зажженного японцами истребителя как раз над аэродромом бомбардировщиков. Дальнейшего Полынин из-за боя проследить не смог и сейчас хотел спросить бомбардировщиков, как дела с Качурой.
Качура был у бомбардировщиков, его даже позвали к телефону.
— Живой? — спросил Полынин.
— Я-то живой, — пристыженно сказал Качура и вздохнул в трубку.
— Он у тебя сразу вспыхнул, я видел, ты пламя не мог сбить. Так что не расстраивайся.
Полынин хотел приободрить Качуру, но из этого ничего не вышло.
— Матчасть жалко, — мрачно сказал Качура и снова громко вздохнул в трубку.
— Ладно, давай мне Иконникова, — сказал Полынин.
Иконников был командир бомбардировочною полка. Полынин попросил его доставить Качуру и стал расспрашивать, какие у него потери от японской бомбежки.
Иконников ответил, что потери сравнительно небольшие: сожжены на земле один СБ, один У-2 да три бомбардировщика повреждены осколками.
Поговорив с Иконниковым, Полынин вышел из палатки. Из боя уже вернулись все, кроме Качуры и командира третьей девятки майора Фисенко, но о нем не особенно тревожились: Соколов-старший видел, как он шел на бреющем полете уже после боя.
— Где-нибудь присел, — сказал Соколов. — Если через полчаса не явится, я слетаю, поищу.
Полынин молча кивнул, давая разрешение.
Самолеты спешно заправляли бензином, — судя по ожесточению японцев, от них можно было ожидать повторного начета.
Полынин обошел все машины и, кроме своей и козыревской, отставил от полетов еще две.
Пилоты злились, пытались доказать Полынину, что все эти пробоины чепуха, но Полынин не обратил внимания на их разговоры, надвинул на лоб фуражку и пошел прочь.
Собравшись по трое, по четверо между самолетами, летчики сидели и обсуждали подробности боя.
Грицко, жестикулируя своими длинными руками, полушутя-полусерьезно объяснил психологические причины сегодняшней ярости японцев.
— Убери свои плоскости, — сказал Полынин, подсаживаясь и придерживая его руку. — Психолог!
— А что? — сказал Грицко. — Тридцатого числа мы их на земле подытожили. — Он сложил пальцы щепотками и завязал в воздухе невидимый узелок. — Тридцать первого они по пехоте поминки справляли — не летали. А сегодня проспались и хотят в воздухе отыграться.
— Ну, а на земле, как по-твоему, будут отыгрываться? — спросит Полынин.
Грицко поскреб пальцами в затылке.
— Я утром, когда барражировал, полетал немного над границей. Граница как граница: флаги стоят, проволока, все нормально, никаких японцев.
— А за границей? — спросил кто-то.
Грицко снова поскреб в затылке и кивнул на Полынина:
— А про заграницу — начальство спроси. Нам туда летать не приказано.
Грицко имел в виду приказ штаба группы, с которым вчера ознакомили весь летный состав. После ликвидации остатков японских войск на монгольской территории с сегодняшнего дня запрещалось перелетать монгольско-маньчжурскую границу даже ни один-два километра в глубину.
Полынин промолчал.
— Ну, а вот, скажем, так, — продолжал Грицко. — Внизу граница. — Он провел рукой по земле. — Он сюда, к нам, летал, а я за ним теперь обратно гонюсь. И он уже там. А я еще здесь, но вполне могу его через границу очередью достать. Так как, сразу в него стрелял или сперва согласовать вопрос с командованием? А?
Полынин рассмеялся и пожал плечами. Шутки шутками, а приказ действительно тяжелый.
Из палатки выбежал дежурный и стал семафорить Полынину — зовут к телефону.
— Кто это? — спросил незнакомый и чем-то все же знаковый голос, когда Полынин вошел в палатку и взял трубку. — Командир группы?
— Нет, Полынин.
— А, тем лучше! — сказал голос. — Здравствуйте! Говорит Апухтин. Помните меня?
— Еще бы! — сказал Полынин. — Как в зеркало посмотрюсь, так сразу вас вспоминаю.
И он, продолжая говорить по телефону, потрогал пальцами свое куцее, без мочки, ухо.
— Только что снял со стола вашего Фисенко, — сказал Апухтин. — Он перед наркозом просил меня позвонить в группу — как сойдет операция. Докладываю: закончилась благополучно. Будет жить.
— А что такое? — спросил Полынин. — Почему операция?
— Японская пуля в кишках, потому и операция, — спокойно оказал Апухтин. — А благополучная только потому, что ваш Фисенко сам себя спас: своевременно сел у госпиталя и даже подрулил к операционной… А мы его, не теряя времени, — на стол.
— А когда можно его навестить? — помимо воли робея перед хирургом, спросил Полынин. — Я, как стемнеет, приеду. Можно?
— Можно, но нет смысла, — сказал Апухтин. — Говорить с ним разрешу через сутки. А самолет ваш заберите сегодня же, а то еще примут меня за аэродром и разбомбят. — Было слышно, как он усмехнулся, прежде чем положить трубку.
Полынин поднялся с деревянного ящика из-под сгущенного молока, на котором сидел, разговаривая по телефону, но в эту минуту позвонил Иконников и спросил, получена ли в группе армейская газета.
— Нет еще.
— А у нас уже есть. Большое награждение. Только Героев — тридцать один, — сказал Иконников. — Один у меня, один у вас. Прочесть по телефону?
— Прочти.
Иконников прочел список. В нем оказался Соколов-старший, у которого после Козырева было самое большое в группе число самолетов.
— Чувствуешь? — сказал Иконников.
— Да, с Соколова причитаемся, — ответил Полынин.
— И двое дважды Героев Советского Союза, — выдержал паузу Иконников, — Грицевец и Кравченко. Вот будет твой Козырев рвать и метать, что им дали по второму разу, а ему — нет!
Иконников сказал это со злорадством: он в августе приезжал объясняться с Козыревым на принципиальной почве, но вместо этого поругался и написал на Козырева рапорт, что тот неаккуратно сопровождает бомбардировщиков, — когда они ложатся на обратный курс, уводит истребителей на свободный поиск японцев, в результате чего Иконников имел потери.
Полынин из чувства товарищества не согласился с Иконниковым и сказал, что ничего подобного, Козырев воспримет все как должно.
— Поживем — увидим, — сказал Иконников. — Дальше докладывать или нет?
— Продолжай, раз начал.
— Напечатано, что всего по армейской группе — девятьсот три награжденных. Мои ребята звонили в редакцию, знакомой машинистке, — по орденам Ленина уже список есть. Там и мне, и тебе, и Козыреву причитается.
— Насчет меня не шутишь? — спросил Полынин.
— Разве этим шутят? Поздравляю! И Козырева бы поздравил, да ведь ему, наверное, ордена мало.
Полынин вышел из палатки взволнованный. Надо было поделиться с товарищами всем сразу — и тем, что Фисенко чуть не погиб, и тем, что в группе новый Герой — Соколов, и, наконец, своей собственной радостью, но не отошел он от палатки и пяти шагов, как опять затрещал телефон.
— Четырнадцатый звонит! — крикнул дежурный.
Полынин рысью побежал к телефону и получил приказание поднять девятку истребителей — барражировать над Хамардабой. Через три минусы дежурная девятка была уже в воздухе. Ее вел Соколов, так и не успевший узнать перед вылетом, что ему присвоено звание Героя.
Выпустив в воздух девятку, Полынин велел снарядить полуторку с бочкой авиационного бензина и приказал одному из оставшихся без машин летчиков поехать за машиной Фисенко и, если она в порядке, заправить и пригнать ее.
А еще через пять минут вернулся Козырев, такой мрачный и тихий, каким Полынина его отродясь не видел.
Возвращаясь с Хамардабы, Козырев дважды вылезал по дороге из машины и ходил по степи, чтобы успокоиться. Обычно он не заботился о том, чтобы скрывать свои чувства, но сейчас был так уязвлен, что не желал их показывать.
Козыреву пришлось явиться не к самому командующему, как он думал, а к своему непосредственному начальнику — заместителю командующего по авиации. Козырев вышел из его юрты ровно через три минуты после того, как вошел в нее. Он выслушал поздравление с орденом Ленина и приказ сегодня же сдать командование группой Полынину, перелететь на аэродром тяжелых бомбардировщиков, а завтра утром почтовым самолетом отбыть в Москву, куда его отзывали.
И то и другое — награждение орденом Ленина, в то время как Грицевец и Кравченко стали дважды Героями, и отъезд в Москву, когда здесь еще не кончились бои, — Козырев ставил в прямую связь с недавним вызовом к командующему.
Все, конечно, знали, сколько самолетов на личном счету у Козырева. — тут уж ни прибавишь, ни убавишь, — не меньше, чем у Грицевца и Кравченко. Но командующий невзлюбил его как командира группы, и вот результат: сперва не представил к дважды Герою, а теперь, в разгар боев, отпустил в Москву, наверно доложив, что здесь можно обойтись и без него.
Переживал Козырев и то, что сдавать группу приходилось именно Полынину, с которым в последнее время он вконец испортил отношения.
В глубине души Козырев уже стал понимать, что Полынин день ото дня все больше делается фактически командиром группы. Началось это еще в июне, когда Козырев заболел малярией. Потом, выздоровев, он махнул на это рукой, — чем он меньше командовал, тем у него оставалось больше времени летать, а Полынин успевал и то и другое.
Но если б кто-нибудь откровенно, вслух сказал Козыреву, что было бы куда лучше назначить Полынина на группу, а ему, Козыреву, вместо этого командовать девяткой или звеном или просто летать на своем истребителе, не командуя никем, кроме себя, если бы Козыреву сказали, что так будет лучше для них обоих и для дела, — он бы встал на дыбы. По его убеждению, что бы там ни делал Полынина, но группа должна была оставаться козыревской, потому что Козырев, а не Полынин был знаменитым летчиком, потому что Козырев сбил вдвое больше самолетов, чем Полынин, потому что Козырева знала вся страна, а Полынина никто не знал.
За два года став из старшего лейтенанта полковником, он искренне считал, что группой должен командовать именно он. А если ему это плохо дается — пусть другие, оберегая его авторитет, помогают ему в этом.
Если бы он вдруг сам себе задал вопрос: а, собственно, почему нужно оберегать его авторитет и почему хорошо, когда формально командует один, а на деле другой? — едва ли он смог бы честно ответить на этот вопрос. Но он и не задавал себе таких опасных вопросов, и лишь все чаще вспыхивавшее в нем раздражение против неутомимого и властного Полынина говорило, что в глубине души ему все больше не по себе.
Вызов к командующему в августе впервые открыл Козыреву глаза на то, что не только он, наедине с собой, знает, кто фактически командует группой, но и другие начинают понимать это. Его самолюбие было задето, и он сам начал задевать Полынина. Сегодня в штабе наконец; были поставлены все точки над «и».
Козырев понимал, что Полынин ни в чем не виноват перед ним, но смирить самолюбивое бешенство уже не мог.
Приехав на аэродром, Козырев походил около воронок, потом вокруг своего истребителя, посмотрел на его изрешеченный в боях и залатанный фюзеляж, на изуродованную плоскость и мрачно подумал: «Одно к одному!»
Не сказав ни слова никому из летчиков, он пошел в палатку, поманил за собой Полынина, нетерпеливо выслушал его доклад и сквозь зубы, строго официально, на «вы», предложил ему принять командование группой, которую он, Козырев, сдает в связи с убытием в Москву.
Сдавать было, собственно, нечего. Все касавшееся и людей и материальной части было известно Полынину не хуже, а лучше, чем Козыреву, и это знали они оба.
— Прикажите перегнать сюда У-2 и подготовить на пятнадцать часов, — сказал в заключение Козырев, сел в машину и поехал к себе в юрту за вещами.
Полынин тут же позвонил насчет У-2 и несколько минут молча просидел один.
Он не боялся вступить в командование группой, знал, что без Козырева будет командовать ею лучше, чем при Козыреве, — со всей полнотой власти. То, что Козырев улетал, заботило Полынина по другой причине: Фисенко был в госпитале, а теперь еще улетит Козырев — лучший летчик группы. Именно так: не как командира, а как лучшего летчика группы уже давно привык он мысленно расценивать Козырева.
И все же Полынин был не столько озабочен, сколько огорчен. Официальный тон, взятый Козыревым по приезде из штаба, по мнению Полынина, можно было бы оправдать лишь в одном случае — если бы он, Полынин, «подсидел» Козырева. Но, далекий от мысли о чем-нибудь похожем, Полынин не допускал, что Козырев может так думать, недоумевал и сердился.
Даже когда Соколов привел свою девятку после барражирования над Хамардабой, Полынин, поздравляя его, не сразу успел стереть с лица сердитое выражение. Козырев вернулся очень быстро с чемоданом и кожанкой.
У-2 еще не прилетел. Поставив чемодан возле палатки, Козырев вошел и сел за стол напротив Полынина.
Оба сидели молча, не зная, что сказать. Наконец Козырев заговорил первым:
— Поздравляю с орденом Ленина. Этого кляузника Иконникова тоже наградили.
Он сказал это без всякой паузы. Полынин чуть не вспылил, но пересилил себя.
— По-моему, тебе личный состав надо собрать, — сказал он. — Проститься и меня представить.
— Ну что ж, собирайте, — ответил Козырев, продолжая говорить на «ты».
Он готов был расплакаться, увидев сразу почти всех летчиков и механиков и среди них — своего механика Бакулина. Но как раз оттого, что ему хотелось заплакать, он, к общему удивлению, сказал на прощание всего несколько сухих, казенных слов, деревянным голосом представил Полынина как нового командира группы и, боясь проявления чувств, торопливо скомандовал:
— Можете быть свободными.
— Насчет Бакулина, — сказал Козырев Полынину, наблюдая, как летчики и механики расходятся к самолетам. — Бакулина мне обещали отдать, послать следом в Москву. Если тебя спросят, не задерживай. — Говоря о Бакулине, он из самолюбия прилгнул. Откомандировать Бакулина ему не обещали, а лишь сказали, что решат вопрос, и Козырев подозревал, что тут главное слово будет за Полыниным.
— Конечно, не задержу, — с готовностью ответил Полынин, хорошо понимавший силу привычки к своему механику. Козырев взглянул на него.
— Слушай, — сказал Полынин, решаясь идти на откровенность, — на меня ты сердит — черт с тобой! По-твоему, я виноват, что за тебя остаюсь. Но ребята при чем? Они-то в чем виноваты? Пойди простись с каждым по-людски. Слышишь? Обойди все самолеты и простись. Слышишь или не слышишь?
— Слышу, — глухо сказал Козырев и, ни слова не прибавив, пошел к самолетам.
Полынин отправился вслед за ним на летное поле, чтобы осмотреть уже пригнанную машину Фисенко. Она оказалась в порядке, если не считать нулевых пробоин в щитке. Полынин тут же приказал заправить ее, рассчитывая летать на ней, пока не заменят плоскость на его собственном истребителе.
Часом позже Козырев, повеселевший от тех изъявлений дружбы и товарищества, которыми, каждый по-своему, проводили его летчики, стоял возле У-2 и еще раз поочередно пожимал руки всем, чьи истребители были неподалеку и кто имел возможность подойти к нему. Чемодан и кожанку он уже сунул в кабину и, держа в руках шлем, собирался садиться в самолет, как вдруг из палатки, где стоял телефон, выскочил дежурный и побежал к Полынину.
— Товарищ командир группы! Приказано опять лететь на Хамардабу девяткой.
— Давай! — сказал Полынин стоявшему возле него Грицко.
Летчики побежали к машинам, а Полынин встретился взглядом с Козыревым. У Козырева было обиженное лицо человека, у которого только что отняли самое для него дорогое. Вдобавок его резанули но сердцу слова «товарищ командир группы», обращенные к Полынину.
— Может, слетаешь напоследок? — спросил Полынин. — Машина Фисенко заправлена.
— Слетаю, — коротко, сдавленным от волнения голосом сказал Козырев, натягивая шлем. — Свожу девятку. — И побежал к самолету.
Через сорок минут, вернувшись из боя, разгоряченный Козырев снова стоял около У-2, и снова вокруг толпились летчики. Правда, в бою был сбит всего один японец и при этом коллективно — Грицко, Козыревым и еще двумя истребителями, — но у Козырева все равно было счастливое лицо. Он радовался, что улетает в Москву прямо из боя.
— Японца будем считать за тобой, — сказал Грицко, пожимая ему руку.
— А, считайте за кем хотите. За всей Полынинской группой Козырев не выговорил, а выдавил из себя эти трудно давшиеся ему слова и подошел к Полынину.
— Желаю успеха, Николай.
— И тебе тоже, — ответил Полынин и тихо, по твердо, добавил: — Побольше летай, Петр, поменьше командуй.
Это было сказано с неумолимой полынинской прямотой.
— Как начальство, — криво усмехнулся Козырев, — от нас не зависит.
— А ты объясни, — все так же неумолимо сказал Полынин.
Козырев взглянул в лицо Полынину со смешанным чувством изумления перед дружеской прямотой этого человека и злости на него. Боясь, как бы с языка не сорвалось что-нибудь не то, он торопливо обнял Полынина и полез в самолет, не на пассажирское место, куда уже запихнул свой чемодан, а на место пилота.
— Товарищ полковник! — подбегая, запротестовал пилот.
— Садись в «тещин ящик», — сказал Козырев. — Видишь, уже сижу. А ну, от винта!
Едва Козырев улетел, как снова позвонили из штаба и потребовали поднять в воздух девятку. На этот раз японские самолеты были замечены на большой высоте над Буир-Нуром. Девятку послали на перехват, и она действительно перехватила японцев над районом солончаковых озер. Бомбардировщики ушли в облака, по один японский истребитель все же был сбит. Об этом, стоя у самолета, доложил Полынину водивший девятку Соколов-старший. Докладывая, он искоса поглядывал на бензовозку, задержавшуюся у соседнего самолета.
— Чего волнуешься? — спросил Полынин. — Братишку что-то потерял.
— Подожди, придет, еще три машины не вернулись, — спокойно сказал Полынин.
— Да я его что-то с самого начала из виду упустил. Боюсь, не рассчитал бензина — где-нибудь сел.
Прилетели еще два самолета. Соколова-младшего все не было. Полынин посмотрел на часы. По расчету горючего, младший Соколов прилететь уже не мог.
— Облачность, — оправдываясь перед Полыниным, говорил старший Соколов. — Я сразу полез на верхний этаж, за японцами, вынырнул, а его уже нет нигде. Наверное, присел где-нибудь. Разрешите слетать?
— Звеном слетайте, — приказал Полынин. — И пошире район осмотра возьмите.
Соколов слетал звеном, по ничего не нашел. Потом слетал еще раз — один — и тоже не нашел. Он крепился, по Полынин видел, как он удручен, и не пустил его в третий полет, а сел в истребитель Фисенко и полетел сам.
Начинало вечереть. Степь лежала внизу однообразная, угрюмая и в этих местах особенно безлюдная. За все время полета Полынин заметил только небольшую группу кавалеристов, расположившуюся биваком в районе солончаковых озер.
Следов Соколова-младшего нигде не было.
Уже возвращаясь, Полынин увидел под собой разбросанные по степи остатки самолета.
«Не он ли?» Полынин развернулся, прошел над обломками так низко, что успел схватить глазом все подробности: обломки были свежие, сегодняшние, а лежавший подле них труп был трупом японского летчика.
Вернувшись на аэродром, Полынин сказал Соколову, что поиски будут продолжаться завтра с утра одним звеном, и приказал шабашить, потому что «шарик» уже наполовину скрылся за горизонтом.
Наскоро, без аппетита перекусив у себя в юрте вместе с Грицко, Полынин почувствовал тяжелую усталость и, подложив под сапог газету, лег на койку. Несмотря на предупреждение Апухтина о том, что с Фисенко можно будет говорить лишь через сутки, он решил, полежав часок, съездить в госпиталь и узнать, как дела. Поглядывая на неподвижно лежавшего на соседней койке лицом вниз старшего Соколова, он сначала задумался над тем, как ненадежней организовать завтра поиски его брата, потом вспомнил о Козыреве и пожалел, что не догадался послать с ним письмо матери — порадовать ее орденом Ленина. Укорив себя за это, он решил, что все-таки на днях пошлет ей письмо с козыревским механиком Бакулиным. Потом мысли его стали путаться, и он заснул.
— Товарищ майор! А товарищ майор! — расталкивал Полынина оперативный дежурный.
Полынин спустил с койки ноги, протер глаза. На столе стояла «летучая мышь» с прикрученным фитилем. На одной койке храпел Грицко, на другой, по-прежнему уткнувшись лицом в подушку, лежал Соколов-старший. Третья была пустая. У входа в юрту кто-то стоял.
— Вот тут приехал капитан из разведотдела, — продолжал дежурный. — Говорит, срочное задание командования. Поэтому вас разбудил.
— Ну и хорошо, что разбудил, — сказал Полынин, имел в виду не приезд капитала из разведотдела, а собственную предстоящую поездку к Апухтину. — Садитесь. — Он прибавил фитиль, показал на койку младшего Соколова и лишь после этого поднял глаза.
— Здравствуйте, — удивленно сказал Артемьев.
Он знал, что выехал к аэродрому Козыревской группы, и, прося дежурного разбудить командира, ожидал, что увидит Козырева.
— А, здравствуй, Павел, — протягивая руку, сказал Полынин. — Как живешь? Вид у тебя неважный.
— Живу как у бога за пазухой. — Артемьев потер ладонью распухшее от комариных укусов лицо. — Пять дней у черта на куличках был. Как идут дела?
— Смотря где, — сказал Полынин. — В Европе, похоже, война начнется между поляками и немцами, и те и другие мобилизацию объявили. Ночью радисты пробовали настроиться, но не вышло — далеко!
— А как здесь?
— На земле закруглились, на границу вышли, пока все тихо.
— А в воздухе?
— Еще воюем. Сегодня девять самолетов сбили и своих два потеряли.
Артемьев оглянулся на пустую койку, на краешке которой сидел.
— Чего прибыл-то? — поинтересовался Полынин.
Артемьев вкратце рассказал о поимке японца и ранении Данилова, попросил дать полуторку, позвонить в штаб и в госпиталь.
— Готовьте полуторку, — сказал Полынин оперативному дежурному, — и «эмку» тоже пусть подадут. А к телефону придется в козыревскую юрту идти.
Он взял «летучую мышь» и вышел. В колеблющемся луче света мелькнули неясные очертания стоявших возле юрты людей и лошадей.
— Тебе кого вызвать? Разведотдел? — спросил Полынин, когда Артемьев вошел вслед за ним в знакомую козыревскую
Юрту. Хотя группа еще в июле перебазировалась на сорок километров ближе к фронту, юрта была все такая же и, казалось, стоит на том же самом месте.
— Разведотдел и сразу после него — госпиталь.
— Это надо будет через четырнадцатый звонить, потом двойку просить, и чтобы уже двойка дала тебе и разведотдел и госпиталь. У нас прямой связи нет. Сейчас попробуем.
Полынин покрутил ручку телефона, вызвал четырнадцатый и попросил дать двойку.
— Ну, а живешь-то, живешь-то как? — держа трубку около уха, спросил он у Артемьева.
— Ничего, был в оперативном, теперь в разведывательном. Один раз видел над степью твой истребитель, узнал по семерке. Хотел тебе крикнуть, чтобы присел на минуту.
— А мы тебя с ребятами вспоминали. Я тогда прилетел, а ты уже с командующим уехал. Говорят, он тебе тогда дал жизни! Крепко дал?
— Немножко досталось, — улыбнулся Артемьев воспоминанию, казавшемуся теперь далеким. — А где Козырев?
— Ну что там? — спросил Полынин в трубку. — Хорошо, звони… Сейчас соединит, — положив трубку, сказал он Артемьеву. — Козырев улетел сегодня. В Москву отозвали. Ты ведь москвич? — Глядя на Артемьева, он вспомнил о своем намерении послать с Бакулиным письмо матери и подумал, что Бакулин может захватить и письмо Артемьева. — У нас механик козыревский на днях полетит, если хочешь, напиши записку родным — он в два счета доставит. Я тоже с ним домой писать буду.
— А удобно? — спросил Артемьев.
— Ничего, свезет! А то полевая почта, говорят, больше месяца идет.
— Да, примерно так. — Артемьев вспомнил письмо сестры.
Полынин вырвал верхнюю, еще Козыревым исчерченную страницу и протянул блокнот:
— На, пиши!
Артемьев торопливо нацарапал несколько строчек одеревеневшими от поводьев, плохо слушавшимися пальцами.
— Кому писать? — спросил Полынин, увидев, что Артемьев уже складывает листок. — Больно коротко.
— Матери.
— Так вот и все мы: как матери, так коротко. А то и вовсе забудешь. Козырев улетел в Москву, а я даже про мать и не вспомнил. Ну что они там?
Он сунул в карман записку Артемьева и взялся за трубку.
— Четырнадцатый! Даешь двойку или не даешь? Жду.
— Полуторка готова, товарищ майор, — входя в юрту, сказал оперативный дежурный.
— Давай езжай, не трать время, — обратился Полынина к Артемьеву и кивнул на дежурного: — Я ему поручу, чтоб дозвонился и сообщил, что ты уже выехал.
— Надо и до госпиталя дозвониться, — попросил Артемьев.
— А в госпиталь звонить — лишнее. У меня там летчик раненый лежит, я сию минуту сам туда еду.
— Ночью?
— А когда же? Утром мне летать надо! Самому Апухтину все скажу.
— Действительно скажешь? Не забудешь?
— Что значит «забудешь», если раненый человек в степи лежит? Я два часа назад, наверное, как раз их и видел. Люди и лошадей десятка два. В районе солончаков. Могут быть они?
— Вполне могут.
— Ну вот, — сказал Полынин так, словно он с этой минуты лично знаком с Даниловым и Артемьев может окончательно не тревожиться за судьбу пограничника. — Все сделаю, будь покоен. Иди грузи на машину свое добро!
Командующий сидел в своем новом блиндаже и с удовольствием в одиночестве пил крепкий чай.
Блиндаж достроили только позавчера, когда на Ремизовской сопке отгремели последние выстрелы. Он был срублен саперами на диво чисто, даже нарядно. Часть блиндажа была отделена занавеской, сшитой из плащ-палатки. За ней стояла койка. Пол был хорошо выструган и вымыт. На стене на новеньких никелированных крючках висели шинель и гимнастерка командующего, его ремень, бинокль, планшетка, полевая сумка и две фуражки — старая и новая.
Командующий был в прекрасном настроении с позавчерашнего дня, когда они с членом Военного совета доложили Москве тоги операции. Японцы потерпели крупное поражение. Именно этими словами оцепил происшедшее Ворошилов, разговаривая с командующим по телефону.
— Буду докладывать товарищу Сталину, что задача, поставленная им перед вашей армейской группой, полностью выполнена.
А уже ночью был получен Указ правительства о награждении героев Халхин-Гола. Список в тридцать человек, которых; в ходе боев командующий представил к званию Героя Советского Союза, был пополнен в Москве еще одним человеком — им самим.
Несмотря на это радостное известие, командующий, вопреки ожиданиям окружающих, не дал вчера никакой поблажки ни себе, ни им. Он полдня работал с начальником штаба, потом занимался вопросами тыла, настаивал, чтобы интендантство немедля прислало из Читы десять тысяч комплектов обмундирования первого срока, потому что люди на передовой обносились; потом вызывал авиаторов и артиллеристов, а весь вечер подписывал наградные листы.
Зато ночью, впервые за долгое время, он не торопясь попарился в бане и, хотя после этого не проспал и четырех часов, чувствовал себя сегодня помолодевшим и бодрым. Он сидел в заправленной в бриджи нательной рыжей байковой рубашке, расстегнутой на широкой, сильной шее, пил чай и наслаждался окружающей чистотой, запахом свежеобтесанных бревен, отсутствием пыли, песка, комаров, ветра и даже солнца.
Сегодняшний день был спланирован так, чтобы соединить необходимое с приятным; командующий решил с утра не спеша объехать части, расположенные вдоль границы, и думал об этой поездке с удовольствием — войска были в праздничном настроении, а синоптики сулили хорошую погоду. Оставалось лишь допить чай и ровно в семь принять перед отъездом начальника разведотдела.
— Разрешите войти, — сказал Шмелев, притворяя дверь.
— Входите. Садитесь, — командующий взглянул на часы, на них было без пяти семь. — Что-то у вас в разведке часы вперед забегают.
— Такая уж наша служба, — сказал Шмелев.
Командующий насмешливо кашлянул, снял с никелированного крючка гимнастерку и ремень и пошел за занавеску — одеться.
— Чаю хотите? — спросил он, вернувшись.
— Спасибо, товарищ командующий. Пил.
— Тогда докладывайте.
Шмелев, который ночью по телефону только в двух словах сообщил, что взят пленный, подробно рассказал обстоятельства уничтожения диверсионной группы.
Командующий нажал кнопку звонка. Вошел адъютант.
— Соедини меня с Апухтиным, — сказал командующий адъютанту и, жестом задержав его, обратился к Шмелеву: — Данилов в каком госпитале? У Апухтина?
— Очевидно, — запнувшись, ответил Шмелев. — Я не выяснил.
— А куда ранен, знаете?
— Ранение тяжелое, — неуверенно отозвался Шмелев, в спешке перед началом допроса пропустивший мимо ушей лишние, как ему тогда показалось, подробности, рассказанные Артемьевым.
Командующий повернулся к адъютанту и, повторив, чтобы тот соединил его с Апухтиным, приказал вызвать Артемьева.
— Может, хоть от него толком узнаю о Данилове, — сказал командующий Шмелеву, когда адъютант вышел. Шмелев виновато промолчал.
— А теперь главное — что показывает пленный? Шмелев изложил ход допроса.
— Пленный просил гарантировать ему жизнь и неоглашению в печати его имени в связи с показаниями, которые он даст: оглашение будет грозить ему военным судом после репатриации.
— Надеется на репатриацию? — спросил командующий
— Да.
— Ну и прав. В конце концов, наверное, обменяемся. Дали ему гарантию?
— Дал.
— Как он после этого?
Протокол допроса, захваченный с собой Шмелевым, представлял собой целую пачку мелко исписанных листов.
Командующий выслушал запись ответов на основные вопросы. В числе других сведений пленный сообщал, что штабом Квантунской армии отдано приказание в ближайшие недели подтянуть в район Халхин-Гола восемь дивизий.
— По-моему, врет, — сказал командующий. — Набивает себе цену. Чем это вы его так запугали?
— Сам перепугался. Какого-нибудь командира пехотной роты днями допрашиваешь — слова не добьешься, а этот, казалось бы, три года служил в контрразведке, а разговорился, как баба на базаре.
— Вот именно, что служил в контрразведке, — кивнул командующий. — Какой-нибудь садист, наверное. Загонял другим булавки под ногти, а теперь воображение играет: как бы на нем самом не попробовали. Что, не так разве?
— Так точно, — поспешил согласиться Шмелев.
— Может, и не так уж точно, — подтрунивая над поспешностью Шмелева, сказал командующий, — но примерно так… А как ваше собственное мнение насчет этих восьми дивизий?
— Товарищ командующий, капитан Артемьев по вашему приказанию явился, — доложил Артемьев, входя и останавливаясь на пороге.
— Здравствуйте. Заходите, — сказал командующий, глядя на его заспанное лицо. — Выспались?
— Выспался, товарищ командующий!
Командующий ухмыльнулся этой явной лжи и несколько секунд молча смотрел на капитана. Капитан, судя по его лицу, не был испуган внезапным вызовом. Это поправилось командующему: он уважал людей, не боявшихся его.
— Что же, — обратился он к Артемьеву, хмуря брови, — значит, как доложил мне полковник Шмелев, задание выполнили не полностью?
— Так точно, товарищ командующий, — отчеканил Артемьев.— Если бы не капитан Данилов, одни бы трупы привезли.
— Да, — сказал командующий, — поимка диверсантов — это вам не стрельбище. Японского радиста, говорят, с двухсот метров сняли и отправили на тот свет вместе с устным кодом?
— Так точно, товарищ командующий, виноват. — Артемьев не пробовал да и не желал оправдываться.
— Доложите мне о Данилове. Подробно: куда ранен, как самочувствие, когда и куда вывезли?
Рассказ Артемьева прервал вошедший адъютант:
— Товарищ командующий, военврач первого ранга Апухтин у телефона.
Командующий взял трубку.
— Здравствуйте, товарищ Апухтин. Во-первых, поздравляю с присвоением звания бригвоенврача. Во-вторых, говорят, мой Данилов у вас. Когда вы мне его на ноги поставите?
Он долго и внимательно слушал Апухтина, видимо несколько раз желая прервать его, но всякий раз воздерживаясь.
— Если лежать больше двух месяцев, при первой возможности отправляйте в Читу, — наконец сказал он. — А то у вас его комары заедят. Передайте от меня, что желаю скорей выздороветь.
— Вот капитан Данилов тоже хороший стрелок, — положив трубку, сказал командующий Артемьеву, — имеет по винтовке и нагану третье место в пограничных войсках, но, однако, этим не воспользовался: сам пулю получил, а пленного взял. Сумел. А вы?
— Виноват, товарищ командующий.
— Конечно, — командующий растопырил пальцы, как бы взвешивая на руке меру вины Артемьева, — Данилов старый пограничник. Но и вы ведь тоже, — он вскинул глаза на Артемьева, — не новичок, еще в майских боях участвовали. Во всяком случае, я что-то в этом духе читал на днях в наградном листе.
Если бы не была абсолютно исключена даже самая возможность этого, Артемьев мог бы поклясться, что при словах о наградном листе командующий еле заметно подмигнул ему. «Нет, показалось. не может быть!» — подумал он. Лицо командующего было снова привычно строгим.
— Когда в самом деле выспитесь, возьмите У-2 и с разрешения полковника Шмелева слетайте в госпиталь навестить Данилова, — одинаково неожиданно для Артемьева и для Шмелева сказал командующий. — Вечером явитесь и лично доложите мне о его состоянии. Можете идти.
— До Данилова еще не дорос, — сказал командующий, проводив Артемьева оценивающим взглядом, — но докладывает как честный человек, а это в нашем деле уже немало.
Он хотел спросить мнение Шмелева об Артемьеве, но подумал, что после того, как высказался сам, спрашивать Шмелева уже поздно, и возвратился к прерванному разговору:
— Так как вы сами считаете, реальны эти восемь японских дивизий?
— Восемь, может быть, и нет, — сказал Шмелев, — а пять-шесть подтверждаются рядом повторных данных.
И Шмелев стал излагать их. Данных было множество, и в большинстве они казались достоверными, но все вместе взятые не складывались в ту убедительную картину, которую желал нарисовать Шмелев.
По мнению командующего, тут была натяжка. Всякий раз, когда трактовка того или иного факта могла быть двойственной, Шмелев неизменно трактовал его в сторону, подтверждающую сосредоточение крупных японских сил. Например, сведения о наличии войск, полученные из разных пунктов, без обозначения номеров частей, могли относиться к одной и той же передвигающейся части. Такую возможность следовало учитывать хотя бы на пятьдесят процентов, но Шмелев не учитывал ее: она вредила его концепции. А концепцию Шмелева, что японцы придвигают к границе большие силы, командующий объяснял тем, что, обжегшись в начале операции на недооценке сил японцев у высоты Палец, Шмелев теперь бросился в другую крайность.
Однобоко а..лизируя данные, Шмелев делал вывод, что у японцев на подходе пять-шесть дивизий и они готовят новое наступление.
Командующий, а..лизируя те же данные, видел на подходе две-три дивизии и делал вывод, что японцы тянут их, чтобы прикрыть границу, оставшуюся открытой после разгрома 6-й армии.
Выслушав Шмелева, командующий изложил ему свою точку зрения для сведения и руководства.
— В более далеком будущем и я не исключаю возможное и крупных событий. Но я не считаю, что они повторятся непременно здесь, на тамцак-булакском выступе. Да и вы в глубине души этого не считаете, а просто-напросто перестраховываетесь передо мной. Эх, Шмелев, Шмелев! Так вот и все у вас — и в большом и в малом. Умная голова на плечах, боевой орден на груди, грудь два раза прострелена, военный человек, — а гражданского мужества ни на грош!
И командующий больше огорченно, чем сердито, махнул рукой.
В блиндаж вошел член Военного совета.
— Присаживайся, Петр Васильевич, — сказал командующий. — Сейчас мы тут заканчиваем со Шмелевым. Он, видишь ли, считает, что японцы вновь нападут на нас непременно здесь, на Халхин-Голе.
— Я не считаю, товарищ командующий, я только вопрос об этом поставил, — сказал Шмелев.
— А коли поставил, так отвечу! Боюсь, что они не доставят нам с тобой этого удовольствия. Они ведь со своей колокольни тоже оценивают все, что тут произошло, и спрашивают себя: заранее готовились? Готовились. Место для инцидента выбирали сами? Сами. Хорошее место выбрали? Хорошее, ни один самый придирчивый генерал не придерется. Получили по морде? Получили. И когда? В условиях, когда у них поначалу было тройное превосходство в силах. А сейчас у нас здесь кулак, и они это знают. Это во-первых. Во-вторых, конфликт, в который втянуты десятки тысяч людей, не может без конца иметь локальный характер. Он должен либо исчерпать себя, либо превратиться в войну на всем дальневосточном театре. Поэтому рекомендую при дальнейшем а..лизе данных не надевать шоры на глаза! Оглядывайся и налево и направо, составляй себе общую картину! А в новое их наступление именно сейчас и здесь я, повторяю, не верю.
— А я, если хочешь знать, — сказал член Военного совета, когда расстроенный Шмелев вышел, — вообще но верю на ближайшее время в большую войну на Дальнем Востоке.
— Почему?
— Потому что, колотя их тут, мы этим самым к их здравому смыслу взывали!
— Думаешь, воззвали? — иронически прервал командующий.
— Думаю, в какой-то мере воззвали. Даже уверен.
— А я — не до конца, — сказал командующий. — По логике у тебя вроде все верно. Но скажу по-солдатски: война — пожар, а лето нынче сухое… Может, раз уж ты зашел, докончим наградные листы? Артиллеристы девятнадцать человек добавили.
— Давай.
Они занялись этой работой, изредка споря, и через пятнадцать минут подписали последний наградной лист. Командующий встал из-за стола.
— Как, может, вместе проедемся вдоль границы? Член Военного совета ответил, что ночью из Улан-Батора сообщили о возможном прилете Чойбалсана.
— Должны подтвердить. Если подтвердят, поеду встречать в Тамцак-Булак.
— Если прилетит, позвони мне туда, где я буду, — сказал командующий. — Он, наверное, захочет поехать в войска. Я ею встречу.
— Лхамсурун разговаривал с ним вчера по телефону, — сказал член Военного совета. — Говорит — веселый!
— Еще бы не веселый! — сказал командующий, вспомнив свою последнюю встречу с Чойбалсаном в дни боев, его крепкую солдатскую фигуру в гимнастерке, с орденом Красного Знамени и немолодое, властное лицо с глубоко пропаханными жесткими складками. — Конечно, веселый. Радуется за своих цириков!
Надев новый плащ и новую фуражку, командующий вышел из блиндажа и по крутому склону Хамардабы спустился к машине.
Шофер распахнул дверцу. Командующий сел, и машина, поднимая вихри пыли, понеслась по степи. Командующий любил быструю езду вообще, а в особенности когда он сидел в машине вдвоем с шофером и мог без помех молчать и думать.
Армейская радиосвязь сегодня всю ночь принимала доклад Ворошилова на сессии Верховного Совета о всеобщей воинской обязанности, и командующий рано утром прочел его в записи радистов, вместе с первыми сообщениями о начале польско-германской войны.
Конечно же, этот вопрос не случайно был поставлен на внеочередной сессии рядом с вопросом о ратификации Советско-германского пакта, в дин, когда в Европе заговорили пушки.
Через доклад проходила мысль о необходимости быть готовыми к войне. «Мы знаем, что война будет жестокой», — сказал Ворошилов.
Командующий всей своей военной душой сочувствовал этим словам, — почаще бы так ставить вопрос! А сейчас — особенно. Уже здесь, в Монголии, с самого же начала бои были жестокими, и опыт их говорил не только о положительном. — но — надо честно сознаться — и об отрицательном. И-16 при всей их маневренности в бою на прямой отставали от японских истребителей. На будущее это не годится. Не годится и то, что у нас не было на вооружении такой простой вещи, как минометы, которые в руках японцев показали себя грозным оружием, почти половина потерь — от них. Наконец, танки. И БТ-5 и БТ-7, конечно, быстроходные, маневренные машины, не такое устарелое барахло, как у японцев, — однако бои показали, что и нашу броню артиллерия запросто пробивает. Кстати, она тоньше, чем бортовая броня основного находящегося на вооружении у немцев среднего танка.
Не обошлось без просчетов и в ходе операций. Спланировали окружение смело, а когда на практике уперлись в высоту Палец, не хватило гибкости — не рискнули прорваться, оставив ее у себя в тылу. Вместо этого провозились на левом фланге три дня, и, будь здесь у японцев поумней генералы и побольше техники, могло бы выйти плохо, — сделав усилие над собой, мысленно признался командующий. Война малой кровью в теории — хорошо, а на практике — не больно-то выходит!
Машина уже подъезжала к границе; впереди была видна линия проволочных заграждений и развевавшиеся над нею монгольские государственные флаги.
— Что, Васильев, как, по-вашему, придется нам воевать? — спросил командующий у шофера, не оборачиваясь и продолжая смотреть в переднее стекло.
— Да уж вроде пришлось, — пожал плечами шофер в ответ на эти показавшиеся ему странными слова.
— Это еще не война, — сказал командующий. — Это еще не война, — задумчиво и тихо, одними губами, повторил он.
Глава шестнадцатая
Под вечер, после трудового дня, Синцов возвращался пешком из Покровского сельсовета. На рассвете он пошел туда по делам редакции, думая заночевать, но управился раньше и с удовольствием представлял себе, как обрадуется Маша, когда он придет домой еще сегодня.
Дорога была крепкая, с прибитой недавним дождичком пылью, вечер выдался прохладный, как раз подходящий, чтобы мерить версты, и Синцов возвращался в редакцию в самом хорошем настроении, которое не могла испортить даже мысль о встрече с редактором, хотя Синцов только вчера имел с ним очередной крупный разговор.
В редакции, в комнате, где он работал вдвоем с секретарем редакции Толей Казаченко, Синцов застал неожиданную гостью — там сидела Маша.
— Ты чего тут? — спросил он, радуясь, что в комнате нет Казаченко, и шутливо загребая под мышку голову Маши.
— Как хорошо, что ты вернулся… — У Маши был растерянный голос. — Я пришла домой с работы, и вот смотри — повестка Я хотела показать ее Казаченко.
Она протянула мужу повестку военкомата, в которой бы то написано, что он завтра, 8 сентября, должен явиться на сборный пункт с вещами.
Синцов прочел повестку и сказал Маше, чтобы она теперь же шла домой — он придет вслед за ней.
Маша заглянула ему в глаза, наклонив к себе его голову, как маленькая, потерлась щекой о его щеку и послушно ушла, не сказав ни слова, даже не обернувшись.
Синцов, прежде чем пойти к редактору, несколько раз прошелся по комнате, сел за свой рабочий стол, бесцельно выдвинул и задвинул ящики и надолго задумался, подперев кулаком подбородок.
Что по их округу частично призывают из запаса несколько возрастов, он знал еще вчера вечером. Но его самого, как вчера сказал редактор, призыв не касался — у него была броня.
Теперь все менялось — завтра он будет уже в армии.
«Надолго ли?» — спрашивал он себя и не мог найти ответа на этот вопрос.
В Монголии, судя по газетам, японцев уже разбили, доппризыв проводится по одним западным округам.
Может быть, этот призыв на все то время, пока в Европе идет война? Но сколько она продолжится? Англия и Франция уже объявили войну Германии, и, значит, даже если немцы займут всю Польшу, война все равно будет продолжаться?
Синцов вдруг чисто по-житейски подумал, насколько все было бы проще для него лично, если бы его призвали не сейчас, а, допустим, через год.
Они но своей беззаботности так еще и не успели до конца устроиться с Машей, даже не отремонтировали комнату. В горкомхозе сказали, что дадут штукатура только после первого ноября, а потом ползимы еще будет сохнуть штукатурка. Маша всего месяц как поступила электриком на ремзавод. И, наконец, самое главное — уже три педели, как Синцов знал, что Маша беременна.
Первое время их совместная жизнь была так безоблачна, что Синцов иногда даже пугался этой безоблачности. Ему временами казалось, что он несет в руках что-то большое, стеклянное, чего нельзя ни уронить, ни поставить.
Беременность Маши сначала только усилила это их обоюдное безоблачное чувство. Маша хотела ребенка и говорила о будущем без волнения — весело и просто. Но вскоре она впервые почувствовала себя плохо, на другой день еще хуже, потом ей стало делаться дурно по нескольку раз в сутки и на работе и дома, и ее охватило предчувствие, что теперь все будет трудным, как оба раза у матери — и с Павлом и с нею, — и беременность, и роды, и кормление. И разубедить в этом Машу нельзя было уже никакими силами. Теперь она жила с несвойственным ей раньше чувством печальной озабоченности. Среди этой озабоченности она иногда начинала, как прежде, дурить, смешно изображать в лицах сначала себя с главным инженером их ремзавода — старичком с гоголевской фамилией Коробочка, а потом Синцова с его редактором, и, наконец, уморившись, тяжело дыша, прижималась к груди Синцова и чуть слышно шептала: «Ах, Ваня, Ваня, если бы ты знал, как я хочу хорошо себя чувствовать…» В эти минуты Синцов любил ее с такой нежностью, жалостью и силой, с какой не любил еще никогда.
Их полная новых забот жизнь, Машино усталое, трудное дыхание по ночам, ее осунувшееся лицо, когда она возвращалась с работы, ее руки, беспомощно сжимавшиеся в кулаки, когда становилось дурно, — все заставляло Синцова чувствовать себя в ее присутствии таким несчастно-счастливым, что, пожалуй, подобное состояние и не определишь другими словами.
И вот завтра ему предстояло расставаться с Машей, и не с прежней — веселой и здоровой, а именно с этой — осунувшейся, озабоченной, расставаться на еще неизвестный им обоим срок, быть может, надолго.
Синцов посмотрел на часы — был уже девятый час вечера, — встал из-за стола и пошел к редактору.
Редактор был не один, у него сидел Казаченко.
— Вот внеочередное заявление. — Синцов протянул редактору повестку.
Редактор нахмурился, заерзал на стуле, посмотрел на Синцова, на повестку и сказал:
— Вот путаники! — Он подождал, что ответит Синцов, но Синцов ничего не ответил. — Путаники! — повторил редактор. — Я же тебя забронировал еще в прошлом году. Это точно, можешь быть уверен!
Синцову стало неприятно, что редактор убеждает его в этом, как будто их неважные отношения могли иметь касательство к бронированию.
— Военкоматское хозяйство большое, Андрей Митрофанович, — сказал Синцов. — Может, и путаница, а могут быть и перемены, без того чтобы извещать нас с тобой.
— Нет, нет, — горячо сказал редактор, — именно путаница. Так что ты не беспокойся.
— А я и не беспокоюсь, пойду служить.
— Служить успеешь, — возразил редактор. — Я сейчас позвоню в Смоленск, облвоенкому. А ты пойди пока в горком, посоветуйся.
— Да нет, Андрей Митрофанович, я в горком не пойду.
— Так надо же выяснить, — прервал его редактор.
— Это уж твое дело, а я выяснять не буду. Мне все ясно.
Он слегка хлопнул рукой по лежавшей на столе повестке и потянул к себе, заставив редактора, придерживавшего повестку пальцами, отпустить ее.
Редактор вызвал междугородную и заказал Смоленск.
— Хорошо, жду, — сказал он в трубку и положил ее. — Обещали в течение часа дать.
— Так я с твоего разрешения пока все же передам Казаченко дела и схожу домой.
— Да подожди ты, присядь на минуту, — растерянно возразил редактор. — Что ты за человек нечеловеческий! Все ему обострять надо!
Не зная, что говорить дальше, редактор молча смотрел на послушно присевшего к столу Синцова и думал о том, что этот неуживчивый человек, с которым он проругался два года, сегодня уйдет из газеты в армию, а может быть, и не просто в армию… С того часа, как редактор узнал о призыве запасных семи военных: округов, у него не выходила из головы война. А в памяти вставала все одна и та же картина: жаркий июль четырнадцатого года; мобилизация; засыпанные подсолнечной шелухой запасные пути на станции Гродно; эшелоны теплушек с перекладинами из горбыля поперек дверей, потом еще неделя — и первый бой на реке Нареве, первая немецкая шрапнель…
Вчера вечером и сегодня он успокаивал себя рассуждениями о договоре с немцами, о том, что призыв только частичный и, должно быть, временный. И в то же время упорно по старинке думал: «Раз мобилизация, — стало быть, война».
— Ты сегодня днем радио не слышал? — наконец спросил он у Синцова.
— Нет, я на полях был. А что?
— Польскую сводку передавали. Уверяют, что у них вроде все в порядке. А немцы, наоборот, говорят, за Нарев вышли и Остроленку взяли.
Редактор пересек кабинет и достал из шкафа том Малой советской энциклопедии, лежавший отдельно от других и заложенный газетой.
— Вот гляди, — сказал он, кладя на стол книгу и раскрывая ее на карте Европы. — Остроленки на карте нету, а Нарев — вот. Река неширокая, я на этом Цареве в четырнадцатом году был. — Он взял спичку и, обломав головку, приложил к карте. — А от Остроленки до Гродно двухсот верст нет, видишь?
И, зажав пальцами немного больше половины спички, показал ее Синцову.
— Если немцы будут наступать по десять верст в день, даже до девять, то через три недели будут в Гродно.
Он сказал это с таким огорчением, что молчавший в течение всего разговора застенчивый, только два месяца назад окончивший педвуз Казаченко невольно спросил:
— А чего вам в этом Гродно, Андрей Митрофанович? Немцы и не такие города берут. Я сегодня слышал — они уже Краков обстреливают.
— А то мне Гродно, что я сам гродненский, — сказал редактор. — Не из самого Гродно, а из Поречья, Гродненской губернии. От Гродно двадцать восемь верст.
— Выходит, вы за границей родились? — наивно спросил Казаченко.
— Это у тебя выходит, по молодости твоих лет! — отозвался редактор. — А у меня выходит, что если бы мы в двадцатом году панам дали покрепче, полностью всю свою Беларусь вернули, так я бы сейчас, наверное, не здесь, а дома, в Поречье, газету редактировал. А здесь вместо меня Синцов сидел бы редактором, а не страдал в моих заместителях. Ему уже давно пора редактором быть!
Синцов посмотрел на повестку военкомата и усмехнулся этой запоздалой похвале.
— Может быть, и смешно, — обидчиво сказал редактор, по-своему (и, как всегда, неверно) угадывая мысли Синцова. — Конечно, я политик районного масштаба, но ты вот скажи мне…
Собственная мысль так взволновала редактора, что он решил ее высказать, несмотря на обиду.
— Пакт пактом, а факт фактом. В двадцатом году мое Поречье за белополяками осталось, а теперь, того и гляди, к фашистам перейдет. Что ты на это скажешь?
Но Синцов не знал, что сказать на эго. Идет новая мировая война, отступают поляки, наступают немцы… И чем все это кончится — неизвестно.
— Ладно, Иван Петрович, сдавай дела и ступай домой. В случае если не отобью тебя, мы тут с Казаченко сами тебе часам к двенадцати все заготовим — и документы и деньги, — сказал редактор с чуть заискивающей интонацией, потому что мысль о войне все сильней овладевала им, а первоначальная надежда, что удастся отбить Синцова, с каждой минутой казалась все несбыточнее.
Когда Синцов вернулся, на одной половине стола было накрыто к ужину, а на другой Маша доглаживала ему рубашки то и дело тыльной стороной руки откидывая волосы с потного лба.
— Ну что? — спросила она, держа на весу утюг.
— Ничего, завтра пойду в военкомат.
— И что потом? Неужели вас сразу же отправят? — в сильном волнении спросила Маша, продолжая держать утюг и позабыв о нем.
Синцов подошел к ней, отобрал утюг, поцеловал ее освободившуюся руку, ласково провел по ее мокрому лбу и волосам и только после этого сказал, что в городе нет казарм и что если вызывают с лещами, то, наверное, на станции уже будет стоять воинский поезд и их повезут в Смоленск или в какое-нибудь другое место.
— А на станцию можно будет вас провожать?
— Конечно.
Маша облегченно вздохнула.
— Ну, что ты тут гладишь? — Синцов отвел в сторону руку с утюгом, не отдавая его Маше.
— Еще две рубашки осталось, все остальное я уже погладила, — кивнула она на кровать, где лежало выглаженное и сложенное нательное белье.
На столе оставались еще две недоглаженные парадные рубашки.
— А зачем ты их гладишь? — улыбнулся Синцов. — Я ведь в армии в галстуках ходить не буду.
Маша грустно посмотрела на рубашки. Она понимала, что Синцов прав, но ей все-таки было жаль, что он не возьмет с собой этих двух рубашек.
— Может быть, все-таки… — нерешительно сказала она.
Но он, не отвечая, поставил на пол утюг и сгреб со стола рубашки вместе с подстеленным для глажения одеялом.
— Куда положить? — спросил он.
— Все равно, клади на стул, — равнодушно сказала Маша.
Он положил рубашки и одеяло на стул и стал передвигать тарелки и приборы так, чтобы они с Машей могли сесть друг против друга. Только сейчас он заметил, что на столе стоял графин с водкой. Водки в доме не держали, значит, Маша заходила за него в магазин на обратном пути из редакции.
— Что ж, поужинаем, — сказал Синцов и сел за стол, чувствуя приятную ломоту в ногах после тридцати километров, сделанных за день.
Маша села напротив него и придвинула к себе тарелку с творогом и стакан сметаны — единственное, что она в последнее время могла есть.
— Может, и ты выпьешь? — спросил Синцов.
— Нет, — покачала головой Маша и даже зажмурилась. — Я теперь ни капли не могу.
— Так зачем же ты купила? Я один не буду.
— Если бы мама была, она составила бы тебе компанию.
И Синцов понял: Маша купила водки потому, что так делала Татьяна Степановна, когда собирала в дорогу мужчин.
— Ты на выходной съезди к маме.
— Хорошо, там посмотрим, — уклончиво сказала Маша, как будто все, что будет после отъезда Синцова, уже не касалось его. — Выпей, а то что же я напрасно ходила…
Он налил две трети граненого стакана, выпил и стал закусывать котлетами с картошкой.
Маша нехотя съела несколько ложек творогу и, положив локти на стол и подперев руками щеки, молча сидела и смотрела на Синцова.
«Неужели уезжает? — думала она. — И на сколько? На месяц? На три? На два года? И когда я его увижу? И что все это значит — неожиданный призыв из запаса? Если на месяц, то для других это немного. Но для нас месяц — это очень много: это половина всего, что мы пока прожили вместе. А если на год пли на два…»
Маша попробовала себе представить, что такое разлука с Синцовым на год или на два, и не смогла.
«А если это война?» — вдруг подумала она и, не в силах оставить в себе этот вопрос, так и спросила вслух, как подумала:
— А если это война?
Синцов посмотрел на нее, сначала хотел ответить, что нет, этого не может быть, но передумал, пожал плечами и сказал:
— Не знаю.
И Маше было легче услышать это «не знаю», чем если бы он сказал то первое, что хотел сказать: «Не может быть», — а она бы видела по его глазам, что он думает другое.
— Ты соедини два выходных и все-таки съезди к маме.
— Не знаю, удастся ли.
— Почему?
— Кончается квартал, и много работы.
— А твое состояние никто не замечает? — спросил Синцов, подумав, что, как ни трудно приходится Маше, она теперь, начав работать на заводе, все же легче перенесет неожиданно свалившееся на нее одиночество.
— По-моему, пока незаметно. Не хочу, чтобы замечали — вот и не замечают.
— Если ты но сможешь поехать сама, вызови маму сюда. Она еще не была в отпуске.
— Не знаю. По-моему, она вообще не думала идти в отпуск
— А ты позови ее, попроси, — настаивал Синцов.
— Хорошо, я попрошу, — послушно сказала Маша. Она не была уверена, станет ли вызывать мать, по не хотела спорить с Синцовым, зная, что ему так спокойней думать.
Синцов посмотрел на часы и увидел, что уже без четверти двенадцать.
— Мне еще надо сходить в редакцию, ненадолго, на десять минут, — сказал он, вставая.
— Зачем?
— Проститься и получить документы. Они мне обещали к двенадцати часам приготовить.
Он заколебался, говорить ли ей, что все еще может перемениться, но, привыкнув говорить ей все, сказал и на этот раз:
— Редактор хотел звонить в Смоленск и договориться, чтобы меня оставили. Уверяет, что это ошибка, что все-таки редакция имеет на меня броню.
— Значит, может, ты еще не уедешь? — Маша постаралось выговорить эти слова как можно спокойнее.
Синцов пожал плечами, поцеловал ее и вышел. Оставшись одна, Маша долго молча смотрела в одну точку на стене напротив себя, пробуя думать о том, как они будут жить дальше, если Синцов все-таки не уедет. Но от этой робкой надежды ей стало только тяжелее, она тихо и горько заплакала и так сидела и плакала, подрагивая плечами и не вытирая слез, до тех пор, пока не вспомнила, что Синцов вот-вот должен вернуться и может застать ее плачущей. Она заторопилась к умывальнику и стала мыть лицо.
— Ты что, спать собралась? — войдя, спросил Синцов, но, увидев Машины глаза, понял, что она плакала. Обняв Машу, он прижал ее мокрое лицо к груди.
— Как? — отодвинувшись от него, чуть слышно спросила Маша.
— Уезжаю, — сказал Синцов и снова крепко прижал Машу к себе, глядя сверху вниз на ее темные, блестящие от воды волосы.
Они еще долго стояли так между умывальником и дверью, не в силах отойти друг от друга, как будто им предстояло расстаться в следующую же секунду.
Глава семнадцатая
На позициях вдоль монгольско-маньчжурской границы установилась тишина. За первую половину сентября японцы предприняли только одну вылазку. Батальон прибывшей из Мукдена гвардейской дивизии в ночь на 8 сентября занял большую сопку на южном фланге, а утром, не успев укрепиться, был истреблен на ее голых скатах. Этим коротким боем ограничились все наземные действия.
Зато в воздухе, словно возмещая себя за бездействие на земле, японцы воевали с особенным ожесточением, и наши истребители, как выражался Полынин, «батрачили» с утра до ночи.
Пятнадцатого сентября японцы организовали звездный налет на все полевые аэродромы нашей авиации. Наши поднялись навстречу, и вскоре в воздухе сражалось несколько сот самолетов.
Японские и наши истребители, исчерпав запас горючего, по нескольку раз возвращались на базы. Пока заправлялись одни, на смену им прилетали другие. Воздушная карусель шла над степью весь день. Только в пятом часу в небе стало тихо; лишь там и сям над степью курились далекие тонкие столбы — догорали сотые самолеты.
Полынин, обессилевший после шести вылетов, лежал ничком под плоскостью; от долгого пребывания на высоте у него в ушах звонило сразу два телефона.
Он лежал и думал, что если ребята в горячке не наврали и земля все подтвердит, — группа сбила шесть самолетов. Неплохой результат, хотя, будь здесь Козырев, он бы в такой карусели непременно сбил сам еще одни, а то и два.
«Интересно, где теперь Козырев?» Полынин вспомнил о сегодняшней статье и армейской газете. Статья была перепечатана из «Правды» и называлась «О внутренних причинах военного поражения Полыни».
Быть может, Козырев не так уж прогадал, улетев в Москву. Если теперь там, на западе, что-нибудь начнется, можно быть уверенным, что он окажется в бою в первый же день.
— Товарищ командир группы!
По голосу это был Соколов. Полынина перевернулся с живота на спину и сел.
— Садись, — сказал он.
— Разрешите слетать.- Соколов, не садясь, приложил руку к шлему.
— Давай.
Посмотрев на затянутое тучами небо, Полынин подумал что японцы, потеряв столько машин, едва ли еще раз появятся сегодня.
— Давай, — повторил он и снова лег на живот.
Соколов уже две недели каждый день после боевой работы, заправив полный бак, вылетал на поиски брата, о котором ни воздух, ни земля так и не дали никаких сведений. Полынин для себя уже давно нашел единственное объяснение: самолет упал в солончаковое озеро, развалился на куски, их бесследно затянуло под воду. Но говорить Соколову об этом Полынин не решался — тот все еще жил поисками и даже матери не хотел писать о случившемся. Подумав об этом, Полынин вспомнил о собственной матери.
Бортмеханик Бакулин так и не полетел в Москву к Козыреву, и Полынин уже две недели носил в кармане гимнастерки потершиеся на сгибах свое и артемьевское письма. Только сегодня ему позвонили знакомые бомбардировщики-ночники и сказали, что завтра наконец пойдет машина в Москву.
Надо было написать новое письмо матери и послать его к ночникам с полуторкой. Можно было бы, конечно, послать матери еще коробки две-три китайского печенья, которое продается в ларьке «Монценкоопа», оно неплохое на вкус, но уж больно ядовито раскрашено красным и зеленым. Пожалуй, лучше не надо, а то лгать еще, чего доброго, испугается, что он вместо ее пирогов ест здесь такие вещи.
Полынин улыбнулся этой мысли, переспит усталость, встал и пошел к палатке. Едва он вошел, как позвонило непосредственное авиационное начальство. На восемнадцать часов Полынина вызывал к себе командующий.
— У меня дежурного У-2 нет, костыли меняет, — сказал Полынин. — Разрешите подлететь на боевой машине?
Начальство помолчало, подумало, сказало: «Ладно, летите», — и положило трубку.
До Хамардабы на истребителе всего четверть часа лету. Взяв с собой, кроме шлема, фуражку, чтобы в ней явиться к командующему, Полынин через пять минут бил в воздухе.
Он набрал высоту, прошел, покачав крыльями, над полевым аэродромом, где стоял монгольский бомбардировочной полк Р-5, а через три минуты впереди показались изрытые ходами отроги Хамардабы. На ее вершине, на ровном, как стол, плато, было хорошо видно длинное белое полотнище. Этой стрелой иногда указывали заданное направление проходившим над Хамардабой истребителям. Полынин решил сесть около стрелы. Отсюда до штаба не было и десяти минут ходьбы.
«Интересно, зачем он меня вызывает?» — подумал Полынин и, прежде чем сбавить газ и пойти на снижение, по вошедшей в кровь и плоть привычке обернулся, еще раз оглядывая небо. Это было очень кстати, потому что справа, выше его, на поперечном курсе, шел японский истребитель.
Теперь о посадке не могло быть и речи. Оставалось только одно: принять бой.
После такого на редкость трудного дня, как сегодня, он летел без всякого желания еще раз встретиться с японцами, и то, что этот японец все-таки, как нарочно, вывалился на него перед самой посадкой, обозлило Полынина. Сделав вираж, он пошел на японца. Первая атака произошла на встречных курсах. Потом японец попытался зайти в хвост и один за другим предпринял такие маневры, что Полынин понял — он напоролся на сильного летчика и драться придется серьезно. Выжать из себя все, на что способен!
Только на девятнадцатой минуте боя, чувствуя, как холодный пот заливает ему лицо и шею, Полынин с близкого расстояния дал наконец, как ему показалось, точную очередь. Японский самолет начал падать. Пикируя, Полынин пошел вслед за японцем. Он знал случаи, когда вот так же, изображая падение, японские летчики преспокойно выравнивали машину у самой земли и уходили восвояси.
Японский самолет падал метров пятьсот, потом из него выбросился летчик. Парашют раскрылся. Погода была штилевая, и как летчик ни тянул стропы, стараясь, чтобы его отнесло на восток, к Халхин-Голу, он все равно опускался прямо на командный пункт.
Убедившись в этом, Полынин сделал круг и посадил самолет там, где и собирался с самого начала, — у выложенной на плато стрелы рядом с постом воздушного наблюдения. Сдав самолет под охрану, Полынин сиял шлем, засунул его в планшет и надел фуражку. В километре от него японец медленно опускался прямо на руки сбегавшихся отовсюду людей.
Когда Полынин вошел к командующему, тот расхаживал по блиндажу, заложив руки за спину.
— Почему хулиганите над командным пунктом? — проговорил командующий, поворачиваясь к Полынину, и улыбнулся. — Японцы к нам в гости прилетают, а вы их щелкаете?
— Виноват, товарищ командующий, — Полынин, в свою очередь, устало улыбнулся.
— Садитесь, — сказал командующий и сам сел за стол. — Хорошо, что он вас на тысяче метров встретил. А если бы при посадке?
— При посадке — сжег бы, — честно сознался Полынин.
Командующий провел рукой по стулу, как будто смахнул с него одну тему разговора, и прихлопнул ладонью, словно положил другую, новую. Вслед за этим он коротко объяснил Полынину цель вызова.
Полынин и все летчики его группы (командующий взял двумя пальцами отпечатанный на папиросной бумаге список) отзываются в Москву, в распоряжение штаба ВВС. Бортмеханики остаются в Монголии, материальная часть тоже. Она пойдет на укомплектование других истребительных полков.
— Ваше непосредственное начальство уже в курсе и для ускорения дела выехало к вам на аэродром, — сказал командующий. — В Москву приказано прибыть послезавтра. Стало быть, вылетать завтра на рассвете.
Полынин недоумевающе молчал. Все, что ему пока сказал командующий, не требовало вызова.
— А вызвал я вас, — сказал командующий, прямо отвечая на молчаливый вопрос Полынина, — во-первых, потому, что отправить вашу группу в Москву мне приказал лично нарком, а во-вторых, потому, что ваша группа хорошо поработала и я хочу от лица командования поблагодарить вас за службу. В вашем лице — всех!
Командующий встал и пожал руку Полынину.
— Обратно засветло на свой аэродром дойдете? По расчету времени выходит?
— По расчету времени выходит, товарищ командующий, но с бензином могу не дотянуть — израсходовал в бою. Придется заправку сюда прислать.
Командующий нажал кнопку звонка.
— Доставьте майора на машине, — сказал он вошедшему адъютанту и вновь повернулся к Полынину: — Доброго пути!
— Товарищ командующий, — поколебавшись, сказал Полынин, — разрешите обратиться по одному вопросу.
— Ну?
— Как считаете, — летим на отдых или на бой?
Командующий выдержал долгую паузу, словно тоже колебался, как ответить.
-Не знаю, — наконец сказал он с прямотой человека, не боящегося показать подчиненному, что он сам не знает того, что даже и ему знать пока не положено.
— Далеко у вас тут разведчики живут? — выйдя от командующего, спросил Полынин у адъютанта.
— Сорок метров.
— Давай проводи, будь другом!
— Своего японца хотите поглядеть? — заинтересованно спросил адъютант, идя впереди Полынина.
— А на черта он мне сдался! К другу хочу зайти, пока ты машину вызовешь.
Еще издали было слышно, как в палатке разведотдела колотится в лихорадке пишущая машинка. Зайдя внутрь, Полынина увидел нескольких человек, работавших под этот стук за столами, заваленными кипами бумаг, и, подойдя к Артемьеву, хлопнул его по плечу.
— Слушай, Павел, давай брось на минуту свою бумажную волокиту.
Артемьев повернулся, радостно протянул Полынину руку, потом снял со спинки стула висевшую на ремне планшетку и, раскрыв, положил ее поверх разложенных на столе бумаг.
— А то иногда из-под полога как ветер рванет!
— Совсем канцеляристом заделался?
— Ходят слухи, что скоро переговоры начнутся, — сидим, готовим на всякий случай выборки из допросов. Ничего не поделаешь, на войне и такие, как мы, бюрократы нужны, — отшутился Артемьев и, сопоставив приход Полынина с воздушным боем, полчаса назад происшедшим над Хамардабой, спросил: — Уж не ты ли сейчас высший пилотаж показывал?
— Вот именно, — не желая распространяться на эту тему, ответил Полынин и заговорил о том, ради чего зашел. — Давай напиши несколько слов. Я завтра в Москву лечу. То, старое письмо у меня залежалось. Свезу оба сразу.
— Очень тебе благодарен. — Артемьев пододвинул Полынину стоявшую под столом табуретку. — Я быстро. Дай ту записку, если у тебя с собой, я просто припишу две строчки, новостей особых нет.
Он сказал неправду. Новости были, и важные для него: он получил за майские бои орден Красного Знамени. Это он и приписал внизу на старой записке и, опять сложив ее пополам, послюнив химический карандаш, обвел полустершийся в кармане у Полынина адрес.
— Вот за это уважаю, — встал Полынин, хотя и не торопивший Артемьева, но довольный, что тот так быстро управился с письмом. — А то мне на рассвете лететь, а до этого еще дел полная коробочка.
— Если заехать времени не будет, — сказал Артемьев, — запечатай в конверт и брось. В Москву или дальше?
Полынин пожал плечами, сунул письмо в карман гимнастерки и вышел из палатки. Артемьев тоже вышел. Тронутый вниманием, он хотел сказать об этом
— Будь здоров! — быстро сказал Полынин, заторопившись как всегда, когда угадывал, что кто-нибудь хочет выразить ему свои чувства.
Фигура Полынина исчезла за поворотом хода сообщения, но Артемьев не торопился в палатку. Глядя на спивавшееся с землей темно-серое, без единой звезды, небо, он особенно остро чувствовал в эту минуту всю непреодолимость для себя того расстояния до Москвы, которое так легко, всего за двое суток, пролетит листок блокнота, взятый с собой Полыниным.
«Неужели, — спрашивал он себя, — если здесь все кончится, а там, на западной границе, наоборот, начнется, я все равно останусь тут, на Хамардабе, на зимних квартирах, буду ездить то на правый фланг, в район Эрис-Улыйн, то на левый, к Буир-Нуру, и каждый день докладывать в двадцать три разведсводку, согласно которой не произошло ничего особенного? Логика подсказывает, что так оно и будет. Там, на западе, спокойно обойдутся без капитана Артемьева, а здесь не захотят обойтись без тебя, потому что ты один из винтиков того штабного механизма, который но любят без необходимости разбирать по частям».
— Эй, Артемьев! — донесся из палатки голос майора Беленкова.
— Да, — нехотя отозвался Артемьев.
— Брось прохлаждаться. Посмотри: нет ли у тебя кого-нибудь из четвертого гаубичного, что стоял раньше в Чаньчуне? А то у меня без этого работа стоит.
— Сейчас. — Артемьев поднял полог и зашел в палатку.
Через двое суток Полынин сидел в Москве, на Усачевке, на квартире у Артемьева.
Кроме него и Татьяны Степановны, за столом сидела еще и Маша, утром приехавшая из Вязьмы, чтобы посоветоваться с матерью, хотя советоваться было уже не о чем. Синцов еще девять дней назад, сразу как его призвали, уехал эшелоном на Смоленск, и сегодня, узнав, что наши войска утром перешли польскую границу, Маша была твердо уверена, что Синцов где-то там, может быть даже — в бою, под пулями и снарядами.
Она помнила, как весной все точно так же неожиданно произошло с братом, с Монголией, откуда теперь прилетел с письмом от него этот летчик. Очевидно, наступало время привыкать к неожиданностям. Маша уже поняла, что приехала к матери вовсе не советоваться, а просто не вытерпела первого приступа одиночества.
Татьяна Степановна, понимая состояние ее души, занялась теми домашними делами, за которыми можно разговаривать.
Перегладив на обеденном столе кое-какую мелочь, она смотала два мотка шерсти, перештопала несколько пар старых, завалявшихся у нее Машиных чулок и заставила Машу прострочить на машине две наволочки, которые предназначались в Вязьму, но были еще только смётаны.
За этими занятиями и застал женщин Полынин.
При том количестве дел, какое было у Полынина, прилетевшего в Москву утром и завтра улетавшего дальше в Минск, другой на его месте просто бросил бы записку Артемьева в почтовый ящик. Но Полынин в делах товарищества был щепетилен и в двенадцатом часу ночи стоял у дверей артемьевской квартиры. Внизу, у подъезда, его ждало такси, на котором ему еще предстояло ехать в Монино, чтобы повидаться с матерью, помыться под душем, переменить белье и взять новое обмундирование. На этом же такси он должен был вернуться в Москву, чтобы к рассвету попасть на Центральный аэродром.
Он стоял и терпеливо жал на неработавший звонок.
Наконец, прежде чем сунуть письмо в почтовый ящик, он для очистки совести постучал. Маша услышала стук и, безо всякой логики решив, что это вернулся Синцов, стремглав побежала открывать дверь.
Перед ней стоял летчик с удивленным лицом человека, уже не рассчитывавшего, что ему откроют.
— Мне Татьяну Степановну, — сказал Полынин, глядя на Машу и подозревая, что попал не в ту квартиру.
— Пожалуйста. — Маша пропустила Полынина и, как ему показалось, окинула его неприязненным взглядом. На самом же деле, открывая дверь, она ждала увидеть Синцова, а это был не Синцов — вот и все.
Через пять минут Полынин уже сидел за столом и пил чай. Напротив него сидела расчувствовавшаяся от записки сына Татьяна Степановна, а рядом — очень строгая Маша.
Узнав, что Маша сестра Артемьева, Полынин разглядывал ее миловидное лицо с мимолетным и чистосердечным восхищением. Он летел с войны на войну и не думал сейчас ни о каком будущем, кроме военного. Но как раз это и позволяло ему откровенно любоваться Машей. Он прикинул по часам, что, если, выехав за Окружную, как следует «газануть» до Монина, то, пожалуй, можно пробыть здесь еще минут двадцать.
— Что вы все молчите, ничего не расскажете? — сказала Татьяна Степановна. Еще раз перечитав записку сына и вытерев глаза, она внимательно разглядывала Полынина и два ордена Красного Знамени у него на груди, точно такие же, какой будет носить теперь Паша.
Полынин сказал, что, откровенно говоря, он по случаю возвращения из Монголии немного выпил на ходу с товарищами и в таких случаях предпочитает помалкивать.
— Так вот и Паша, — без осуждения сказала Татьяна Степановна, — если немного выпьет, а показать не хочет, сразу становится важный, как гусь.
Маша не выдержала своего строгого вида и расхохоталась.
— Когда же вы все-таки видели Павла, когда он писал записку?
— Позавчера.
— Просто не верится.
— А почему не верится? — спросил Полынина,
— Позавчера он так вот сидел с вами, как я?
— Так вот и сидел, как вы.
— А как он сейчас выглядит? — спросила Маша.
— Нормально, — ответил Полынин с искренней уверенностью, что одно это слово исчерпывает все, что можно и должно сказать об Артемьеве.
Маша улыбнулась. Этот глядевший на нее во все глаза летчик с рваным ухом и аккуратно-красивым лицом, кажется, действительно решил помалкивать, хотя и не производил впечатления даже самую малость выпившего человека.
— А скажите, как все-таки его рана? Совсем ли его вылечили? Как ваше-то мнение? — снова отерев платком глаза, уже в третий раз спросила Татьяна Степановна. Она лишь сегодня от Полынина, коротко упомянувшего, что он познакомился с Артемьевым в госпитале, узнала, что Павел был ранен.
— У нас, не вылечив, не выписывают, — назидательно сказал Полыни и.
— А не может быть, что слишком рано выписали?
Полынин пожал плечами, не зная, что ответить. Маша с удивлением смотрела на мать, впервые видя ее такой расчувствовавшейся, задававшей чужому человеку нескладные и ненужные вопросы. Татьяна Степановна сама понимала их ненужность, но была не в силах совладать с той радостной растерянностью, которую вызвали в ней несколько строчек сына, написанных его собственной, теперь уже снова здоровой рукой.
Подобно большинству окружающих, Татьяна Степановна в течение всех этих месяцев, не читай она редких и не всегда до конца попятных сообщений ТАСС, ни по каким другим признакам не могла бы догадаться, что там, на Дальнем Востоке, идут военные действия. Так же торговала магазины, так же приходили в Москву и уходили из нее поезда, все о том же, о чем всегда, говорило радио и писали газеты. И, наверно, именно поэтому известие, что ее сын еще три с половиной месяца назад участвовал в боях и был ранен, произвело на нее особенно сильное впечатление своею внезапностью.
— Мы вчера в газетах прочли — там, в Монголии, как будто все кончилось? — спросила Маша не столько для себя, сколько для матери. — И уже соглашение здесь, в Москве, подписано. Как вы думаете, там теперь действительно все кончилось?
— Позавчера не подумал бы, — Полынин вспомнил свои последний страдный халхин-гольский день, — но раз подписали, — значит, всё! Теперь глазное дело — на западе.
— Вы завтра летите в Польшу? — спросила Маша.
— В том направлении.
— Вот ответьте, пожалуйста, — доверчиво сказала Маша, рукой касаясь руки Полынина, — я живу в Вязьме, моего мужа восьмого числа призвали из запаса и сразу же отправили в Смоленск. Как вы думаете, он уже может быть в тех войсках, что сегодня перешли границу?
При словах «моего мужа» у Полынина потухло в глазах то счастливое выражение, которое в них было. Маша не заметила этого, но Татьяна Степановна успела заметить и пожалела человека, который привез ей письмо от сына и так восхищенно смотрел на ее дочь. Через десять минут он все равно взялся бы за фуражку и ушел, чтобы лететь на войну, но эти слова про мужа отняли у него Машу еще на десять минут раньше.
— Что ж, вполне возможно, — сказал Полынин, с естественной простотой человека, воевавшего и неспособного считать чем-нибудь особенным, что другой человек тоже попадет на войну. — Но ничего, — сказал он, помолчав и сообразуясь с тем, что все же речь идет не вообще о человеке, а о Машином муже. — Возьмем, как сказано, под свою защиту Западную Белоруссию и Украину — и все. Панская армия подразложилась, население — за нас, так что, возможно, за какой-нибудь месяц все кончится, и вы увидите вашего мужа.
— А немцы? — спросила Маша.
— Что ж немцы? Встретимся — посмотрим! — ответил Полынин, которому сегодня, когда он был в штабе ВВС, достаточно откровенно сказали, что хотя возможность столкновения с немцами сейчас маловероятна, но все-таки ее до конца не исключают, и потому, собственно говоря, так срочно и перебрасывают в западные Особые округа летчиков, имеющих боевой опыт.
— Нет, подождите, — сказала Маша, — я серьезно спрашиваю. Сегодня в немецкой сводке написано, что они подошли к Бресту. А Брест — уже Западная Белоруссия? Как же будет?
— Раз правительство сказало, что возьмем под свою защиту Западную Украину и Белоруссию, — значит, возьмем, — сказал Полынин.
— А если немцы войдут туда раньше? — настаивала Маша. Ей хотелось, чтобы Полынин прямо ответил на ее вопрос. — Ну что ж, попросим выйти обратно. А не выйдут — вышибем.
— Значит, тогда будем с ними воевать? — дрогнувшим голосом спросила Маша.
— Значит, будем, — сказал Полынин и с удивительной отчетливостью вспомнил тот последний «мессершмитт», которому он за день до отъезда из Испании, над рекой Эбро, вогнал в хвост прощальную пулеметную очередь. Фашист врезался в воду, а Полынин, делая круг, в последний раз увидел свинцовую зимнюю лент у Эбро, красные скалы, белые пятна снега во впадинах и щелях.
— Конечно, мы антифашисты, — вдруг сказал он, и хотя эта неожиданная фраза была итогом его мыслей, не высказанных вслух, но Маша и Татьяна Степановна поняли его.
Полынин поднялся, пожал большую мягкую руку Татьяны Степановны, тряхнул Машину руку и так стремительно вышел в коридор, открыл и захлопнул за собой дверь, что обе женщины окончательно сообразили, что он ушел, только когда он уже быт на лестнице.
— Вот возвращаются же люди домой! — сказала Татьяна Степановна, думая о сыне и эгоистически забывая, что о Полынине никак нельзя сказать, что он возвратился домой.
Маша молча присела к столу и, поглядев на мать, впервые подумала о том, что она одинока в силе своего чувства к Синцову: раньше они с матерью сходились на одном человеке, которого обе любили больше всего на свете, — на Павле, теперь они уже никогда не сойдутся в этом. Никто и никогда не будет любить Синцова с такой силой, как она, и ни от кого, даже от матери, она не вправе ждать этого. Она понимала, что это естественно, что так и должно быть, и все же ей сделалось тяжело и от сознания этого и оттого, что ей скоро надо садиться в ночной пустой, гремучий трамвай, ехать на Белорусский вокзал и брать там билет до города, в котором уже девять дней как нет Синцова.
Выехав за Окружную дорогу, Полынин, как и собирался, уговорил шофера «газануть», и тот меньше чем через час был в Монине.
Поднявшись на второй этаж построенного в прошлом году нового дома для семей комсостава, Полынин, едва успев позвонить, услышал за дверью быстрые шаги матери. Она открыла ему, не
— Здравствуйте, мама. — Несмотря на невысокий рост, Полынину все-таки пришлось нагнуться, чтобы обнять мать.
Мать поцеловала его несколькими мелкими, быстрыми поцелуями в щеку и в искалеченное ухо и, не удивляясь его возвращению, сказала:
— Дай-ка чемодан-то.
— Что вы, мама! — с почтительной нежностью, с какой он всегда говорил с матерью, ответил Полынин и пошел в комнату, держа в одной руке чемодан, а другой крепко прихватив мать за плечи и почти отрывая ее от пола.
— Что ты меня в воздух тащишь? Радуешься, что такой здоровый вырос? — говорила мать, идя рядом с ним.
Полынин поставил чемодан на иол у обеденного стола, посадил мать, сел напротив нее и спросил:
— А что, правда здоровый?
— Устал, что ли? — не отвечая на вопрос и вглядываясь в его лицо, спросила мать. — Так после госпиталя ни разу и не написал. Не совестно?
— Есть маленько. — Полынин поглядел в глаза матери и сразу же, пока она не успела приготовиться к другому, сказал ей, что на рассвете снова улетит.
— Далеко ли? — спросила мать, не меняя выражения лица, хотя слова сына были для нее и тяжелыми и неожиданными.
— В Минск, а там видно будет.
— А на какую должность? — спросила мать.
Она никогда никому не рассказывала о делах и должностях сына, но сама любила знать, на какой он должности и что делает.
— Покамест в распоряжении штаба Белорусского округа.
— Что ж я тебе не говорю-то! — Мать всплеснула руками. — Лидия Григорьевна приходила сегодня ко мне чай пить (Лидия Григорьевна была жена комиссара той авиационной части, из которой Полынина откомандировали в Монголию). Поздравляла меня, рассказывала — тебе вчера полковника присвоили! Или ты уже знаешь?
— Знаю, — сказал Полынин, которого сегодня все поздравили с этим, когда он прямо с самолета явился в штаб ВВС.
— Как же тебя теперь собирать-то? — встревожилась мать. — Обмундирование у тебя все старое, майорское…
— А какая разница? — сказал Полынин. — Запасные шпалы у вас найдутся?
Он знал, что у матери есть старая жестяная коробка из-под монпансье, где специально хранятся запасные целлулоидные и матерчатые подворотнички, петлицы, привернутые к картонке шпалы и даже кубики, сохранившиеся с того времени, когда он был старшим лейтенантом.
Мать кивнула, помолчала и сказала:
— Как же так? Полковника присвоили, а назначения не дали?
За этим вопросом был другой, не заданный, главный, интересовавший ее: полетит ли сын в Польшу, куда сегодня утром вошли наши войска, или останется при штабе в Минске?
— В Минске навряд ли задержусь, — понял вопрос матера Полынина. — Но, скорей всего, все это ненадолго, временно.
— А по мне, пусть лучше бы ты куда надолго поехал служить, — неожиданно сказала мать, — чтобы там и квартира была, и меня бы взял с собой. А то приезжаешь-уезжаешь, а я тут сиди, как кукушка в чужом гнезде.
— Почему же в чужом?
— Конечно. Только разговор, что дали квартиру, а ты и не жил в ней. Мебель без тебя расставляла.
— Ну и слава богу. Буфет-то новый?
— Купила. С книжки с твоей деньги взяла.
— И хорошо сделали.
— А я словно чувствовала, что ты приедешь. Видишь, одетая. И пироги сегодня утром испекла. Со скуки. Хожу целыми днями по квартире одна.
— Так для кого же вы пироги-то испекли?
— Не знаю. Тебе собирать ужин или ты с товарищами покушал?
Она сказала это без укоризны. Она знала, что сын любит проводить свободное время с товарищами, помнила их всех за все годы службы сына в разных гарнизонах и по некоторым, особенно полюбившимся ей, даже скучала, спрашивая об их судьбе и огорчаясь, если Полынин ничего не мог ей ответить.
— А что же, соберите, — сказал Полынин, — поужинаем с вами, я только чай пил.
— Пироги подогреть, или так?
— Можно и подогреть.
«В самом деле, скучно ей тут, — подумал Полынин, когда мать вышла на кухню. — Надо жениться».
И огорченно вспомнит, что у сестры Артемьева оказался муж. Когда он думал о женитьбе, то всегда почему-то представлял себе, что женится именно на сестре какого-нибудь своего товарища. Сегодня на квартире у Артемьевых он сначала даже сел к Маше немного боком, чтобы ей не лезло в глаза его ухо.
Поставив подогревать пироги, мать вернулась и начала собирать на стол.
— За твое здоровье выпили, — сказала она, доставая из нового буфета графин с водкой, в котором оставалось меньше трети.- И я пригубила.
— С кем же это вы без меня тут гуляли?
— Петя Козырев приходил.
— Когда?
— Как от вас, оттуда, прилетел, так и пришел. Они к нам в Монино с женой к кому-то в гости приезжали, а перед гостями он ко мне вместе с нею заявился. Надежда Алексеевна. Красивая женщина. А он малость росточком около нее не вышел. Рассказывал про тебя, как ты живешь.
— Как ругались мы с ним, не рассказывал?
— Нет. Сказал, что ты, наверное, тоже скоро вернешься. Потом говорит: «Давайте, Елена Андреевна, водки. Выпьем за Николая». Сам выпил полную, жене приказал и меня заставил. Потом достал у тебя из стола все твои испанские фотографии и ей показывал. А та, где вы с ним в кожанках, около самолетов, ей так понравилась, что она у меня просить стала.
— Дали ей?
— Он сам забрал. Говорит: «Николай был бы — дал бы. Передайте ему, что я забрал».
— Ну и правильно,- кивнул Полынин.- У меня еще есть.
— Та другая — маленькая.- Мать была недовольна собой, что не устояла и отдала Козыреву фотографию.- Красивая женщина,- снова повторила она, вздохнула, сердясь на сына за то, что он все никак не женится, и вышла на кухню за пирогами.
Оставшись один, Полынин подошел к стоявшему в углу старому письменному столику, который они с матерью издавна возили с собой с места на место. Там в нижних ящиках была кое-какая авиационная литература и его старые конспекты, а в верхнем ящике навалом лежали фото, большею частью снятые им самим,- он любил в свободное время заниматься фотографией.
Фотография, точно такая же, как та, что взял Козырев, но маленькая, лежала на самом верху. Они с Козыревым и с покойным Борисом Овечкиным стояли у своих истребителей «чата» — «курносых», как их называли испанцы. Рядом с ними стояли трое механиков, в том числе его механик Хосе, неделей позже погибший при бомбежке аэродрома.
Позади самолетов виднелся белый домик штаба, за ним — летняя жаркая даль, а за нею — Мадрид. Мадрида на фотографии не было видно, но он был за этой далью,- над ним в тот день они сбили каждый по «юнкерсу», в честь чего и снялись все трое со своими механиками.
Глядя на фотографию и мысленно продолжая начатый на квартире у Артемьевых разговор о немцах, Полынин вспомнил все сразу: и тот последний «мессершмитт», сбитый над Эбро, и первый «мессершмитт», сбитый над Мадридом, и падение Сантандера, где пришлось своими руками сжечь вот этот снятый на фотографии «курносый», потому что фашисты подошли к аэродрому, а бензина оставалось только на то, чтобы облить самолеты. Сантандера остался в его памяти как начало конца, как символ всего того нестерпимо горького, что было связано там, в Испании, с вечной нехваткой горючего, патронов, снарядов, самолетов — всего, что было в избытке у фашистов с первого и до последнего дня.
Да, если уж нужно будет снова драться, он бы из всех врагов выбрал себе именно этих фашистов, летавших там на новеньких самолетах, обжиравшихся бензином и патронами и привыкших, что их всегда двое на одного!
Он подумал о них с такой ненавистью, что невольно сжал кулаки.
— С кем это ты воюешь? — входя с пирогами на подносе, спросила мать.
Он ничего не ответил и, сев к столу, взглянул на часы — до вылета оставалось меньше четырех часов.
Глава восемнадцатая
Накануне того дня, когда советские войска вступили в Западную Украину и Западную Белоруссию, ТАСС передало коммюнике о закончившихся в Москве переговорах между Молотовым и японским послом Того. Японцы соглашались на прекращение военных действий с оставлением войск обеих сторон на линии, занимаемой ими, то есть практически на линии монгольско-маньчжурской границы, которую японцы до этого яростно оспаривали; отдельный пункт соглашения предусматривал, что после переговоров на месте обе стороны обменяются пленными и трупами.
На рассвете 17 сентября японцы сообщили по радио, что к девяти утра вышлют своих парламентеров в нейтральную зону, южней высоты Номун-Хан Бурд Обо.
В шесть часов утра Худякову позвонили из штаба группы и приказали приготовиться к встрече парламентеров на участке полка: сделать проход в проволоке, быть готовым самому, подготовить двух человек для сопровождения и ждать дальнейших приказаний.
Худяков приказал снять два метра проволочных заграждений, а в образовавшийся проход поставить двухметровую переносную рогатку. Потом вызвал парикмахера и после бритья надел новую гимнастерку и новую, вынутую из чемодана портупею.
Для сопровождения Худяков и Саенко выбрали Кольцова и старшину — командира комендантского взвода. Старшина был богатырь с виду, а Кольцов ростом не вышел, но Худяков считал, что лихой солдат дороже правофлангового.
Ожидая дальнейших приказаний, Худяков с досадой сказал Саенко, что японцы выбрали их участок, как назло: если бы вышли с белыми флагами к соседу, там их, по крайней мере, встретил бы полковник Сиротин, — есть на кого посмотреть!
— Ничего, пускай на тебя посмотрят, — сказал Саенко.
— А что хорошего? — Худяков с искренним пренебрежением оглядывал свою невзрачную фигуру. — Будут по мне судить, что у нас все такие.
— Эх, Валерий Александрович, — вздохнул Саенко. — Если бы у нас были все такие, как ты, я бы, например…
Разговор прервал Шмелев, вошедший в сопровождении Артемьева, чтобы заранее провести инструктаж, касавшийся порядка переговоров.
Когда инструктаж был закончен, Шмелев сел с Худяковым и Саенко пить чай — до срока, радированного японцами, оставалось еще полчаса. А Артемьев вышел из блиндажа подышать холодным утренним воздухом.
Рано утром Артемьев присутствовал при том, как Шмелев сам просился у командующего пойти на встречу с японскими парламентерами, но тот отказал ему.
— Пусть командир Сто семнадцатого встретит, — сказал командующий. — На его участок японцы с белыми флагами выйдут, пусть сам с ними и разговаривает — его святое право.
Шмелев рискнул возразить, что переговоры требуют его личного участия, но командующий сказал, что это еще успеется, а для начала посылать им навстречу полковника — жирно. Обойдутся и майором.
— Да и его, — кивнул командующий на Артемьева, — можно на время переговоров в звании снизить. Что их баловать!
Так Артемьев оказался временно пониженным в звании до младшего лейтенанта.
И теперь, пока он прогуливался в окопе в этом звании, совершенно забыв, что у него на петлицах не шпалы, а кубики, мимо него сначала раз, потом другой прошел затянутый в рюмочку худощавый капитан. Первый раз он только недоброжелательно посмотрел на Артемьева, недостаточно вытянувшегося при встрече, а во второй раз свирепо сказал, чтобы младший лейтенант подыскал другое место для прогулок — нечего болтаться перед блиндажом командира полка. Сказал это, капитан повернулся и пошел по окопу с такой строевой грацией, что даже его спина выражала презрение к Артемьеву.
Из блиндажа поспешно вышли Саенко, Худяков и Шмелев
— Пора! — сказал Артемьеву Шмелев. — Звонят, что появились, машут!
Они прошли двести шагов по ходу сообщения. Он кончался круглой выемкой с земляным пулеметным столом, на котором был установлен «максим».
Впереди, метрах в шестистах, стояло пятеро японцев; двое размахивали большими белыми флагами.
— Ну что ж, — сказал Шмелев, глядя на японцев, — поднимайте белый флаг. Есть он у вас?
— Есть. Готов, — ответил Худяков.
— Втыкайте и идите.
— А с собой не брать? — спросил Худяков. — У нас и маленькие флажки, чтобы с собой взять, приготовлены.
— Здесь воткните один большой флаг — и довольно с них! — сказал Шмелев.
— Еще раз разрешите уточнить, — сказал Худяков. — Если они нас будут приветствовать, — отвечать на приветствие?
— Разумеется.
— А если будут руки протягивать?
— Ну, уж это глядите по обстановке… — развел руками Шмелев, сам не знавший, что на это ответить.
Артемьев еще раз взглянул в японскую сторону. Японцы стояли все на том же месте и размахивали флагами.
Саенко взял белый флаг, прибитый к толстой палке от японских санитарных носилок, и с силой воткнул древко в бруствер окопа.
Худяков вылез первым, за ним Артемьев, Кольцов и старшина. Около проволочных заграждений Кольцов и старшина забежали вперед, подняли с двух сторон рогатку и оттащили ее в сторону, открыв проход.
Впереди, до самых японских окопов, расстилалось ровное пространство, покрытое мелкими кочками, на которых, как чубы, торчали длинные пучки травы. Среди кочек валялись брошенные японские винтовки; справа, поодаль, виднелось несколько тесно лежавших полуистлевших трупов; слева, прямо из земли, торчало крыло самолета в таком положении, словно весь самолет был боком закопал в землю. То здесь, то там, застряв в пучках травы, не в силах оторваться и покинуть это печальное место, трепетали на ветру исписанные иероглифами полинявшие клочки рисовой бумаги.
Артемьев обошел кучку мин, лежавших рядом с разорванным стволом миномета, и, перестав смотреть под ноги, поднял глаза. Их и шедших им навстречу японцев теперь разделяло всего сто метров. Вдали были видны силуэты вылезших из окопов японских солдат; еще дальше, за пологими сопками, курились чужие дымы — то ли кухонь, то ли костров, на которых японцы жгут трупы.
И Артемьев, и Худяков, и шедшие позади них Кольцов и старшина испытывали в эту минуту одно и то же странное чувство возбуждения, — они шли по открытому месту, по не прибранной после боев ничьей земле, навстречу размахивавшим белыми флагами людям в чужой форме, людям, которых они до сих пор на таком расстоянии видели чаще всего или убитыми, или в последнюю секунду перед тем, как убить их.
— Вы перчатки надели? — отрывисто, на ходу, спросил Худяков.
— Да, — сказал Артемьев и посмотрел на тяжелые кожаные шмелевские перчатки, с трудом влезшие ему на руки.
— Особенно близко не подходите, шага на три.
С точки прения безопасности эта предосторожность была бы нелепой, и Артемьев понял, что Худяков заранее решил избавить себя от размышлений, подавать или не подавать руку японским офицерам.
Японцы были уже совсем близко. Худяков вскинул голову. Его сухонькое, стареющее лицо стало спокойным.
Два японских солдата приближались, однообразным движением помахивая белыми флагами; трое офицеров — один постарше, два помоложе — шли посредине, между солдатами, придерживая длинные офицерские мечи с черными лакированными ножнами и длинными прямыми ручками.
— Стоп! — скомандовал Худяков, повертываясь к сопровождающим.
Кольцов и старшина застыли, оба молодые, взволнованные, в надраенных до блеска сапогах и заправленных под ремень без единой морщинки шинелях.
— Ждать здесь! — сказал Худяков и вдвоем с Артемьевым пошел навстречу японцам.
Расстояние сократилось до пяти шагов. Шедший посередине коротенький толстый японец остановился, каким-то специальным движением выкатил грудь и, придерживая левой рукой лакированные ножны, правой с коротким лязгом выхватил меч. Описав мечом дугу, он отсалютовал им у правого плеча и, не глядя, с щегольской точностью бросил меч обратно в ножны. Двое других офицеров сделали то же самое, но у одного меч не сразу вошел в ножны, и он, повернув голову и морщась, начал его засовывать. Солдаты, остановившись позади офицеров, одновременно четко бросили левые руки по швам, продолжая держать в правых белые флаги. Худяков и Артемьев приложили руки к козырькам фуражек. Толстый, первым отсалютовавший японец был полковник, двое других — поручик и подпоручик.
— Представитель высокого японского командования господин полковник Канэмару имеет честь приветствовать представителен высокого советского командования, — одним дыханием, правильно строя фразу, но сильно коверкая слова, выговорил молоденький подпоручик, задирая голову и поблескивая очками.
— Майор Худяков уполномочен советско-монгольским командованием на предварительное согласование места и часа переговоров, — по-японски ответил Артемьев.
— Какое место и время для переговоров предлагает назначить советская сторона? — спросил по-японски толстый полковник.
Артемьев перевел вопрос Худякову.
— Ответьте, — быстро и тихо, в самое ухо ему, сказал Худяков, — что место мы выбираем это, а время пусть предлагают сами — мы не торопимся.
Фраза эта, точно переданная Артемьевым и по-японски прозвучавшая еще менее вежливо, задела самолюбие японского полковника, и он выдержал очень длинную паузу.
— Высокое японское командование готово вести переговоры здесь, — сказал он наконец. — Высокое японское командование готово начать переговоры сегодня в шесть часов вечера по токийскому времени. Нет ли у советского командования других предложений?
— Нет, — с удовольствием перевел Артемьев ответ Худякова, — у советско-монгольского командования нет других предложений, оно согласно удовлетворить просьбу японского командования. Кто будет возглавлять японскую делегацию? — быстро добавил он уже от себя, выполняя приказ Шмелева постараться узнать это заранее.
— Главным представителем высокого японского командования будет генерал-майор Иошида, — ответил японец. — Но высокое японское командование интересуется, в свою очередь: кто будет возглавлять советскую делегацию?
— Советско-монгольское командование, — перевел Артемьев ответ Худякова, — не уполномочивало нас сообщать об этом.
Толстый полковник, с неудовольствием сознавая, что попался на удочку, помолчал, потом повернулся и тихо сказал что-то подпоручику; что — Артемьев не расслышал.
— Высокое японское командование, — быстро и заученно сказал по-русски подпоручик, — предлагает установить на месте переговоров три палатки: одну — для советских представителен:, одну — для японских представителей и третью, главную, палатку посередине — для переговоров. Высокое японское командование берет на себя труд построить эту третью палатку.
— Хорошо, — сказал Худяков, — но не ближе, чем в трехстах метрах от позиций советско-монгольских войск.
Это соответствовало полученной им инструкции, согласно которой переговоры должны были происходить примерно посередине нейтральной зоны.
— Высокое японское командование, — опять быстро и заученно заговорил подпоручик, — через час пошлет в нейтральную зону рабочую команду солдат. Высокое японское командование надеется, что безопасность его солдат будет обеспечена.
— Нахалы все-таки, — проворчал Худяков, когда они с Артемьевым, откозыряв японцам, двинулись в обратный путь. — Обеспечь им безопасность! Мы им эту безопасность уже две недели обеспечиваем. Ни одного выстрела не дали. А они еще вчера вечером «колбасу» над своими позициями поднимали. А у «колбасы» круговой обзор на двадцать километров. Мои артиллеристы уж смотрели-смотрели на нее, как коты на сало!
— Уж не вы ли вчера звонили, просили разрешения расстрелять «колбасу»? — спросил Артемьев.
— Я, — недовольно сказал Худяков. — И жалею, что не разрешили.
Кольцов и старшина из комендантского взвода шли позади Худякова и Артемьева и обменивались впечатлениями.
Стоя во время переговоров в двадцати шагах, они не слышали всего, что говорилось, но прекрасно почувствовали главное — что наши держались гордо, а японцам, видно, было не по себе.
— А сначала, как подошли, как зубы оскалили да сабли выхватили, я уж хотел их на мушку брать — как бы наших не порубали! — сказал старшина.
— Один фасон, и больше ничего, — пренебрежительно сказал Кольцов.
— Больно уж у ихних саблей ручки длинные, — сказал старшина.
— А это головы рубить, — уверенно объяснил Кольцов, — чтобы в две руки брать. Как только узнают, что у них какой солдат коммунист, или не хочет против нас воевать, или вообще что не так, на корточки посадят — и этими саблями голову долой. Мне один пленный, денщик, рассказывал про своего полковника.
— Как же это он тебе рассказывал? — недоверчиво спросил старшина.
— А очень просто! — не вдаваясь в объяснение, отрезал задетый недоверием Кольцов.
— Японский знаешь? — через пятьдесят шагов спросил старшина у обиженно замолчавшего Кольцова.
— Есть немножко! — весело отозвался Кольцов, который не умел обижаться надолго. — А младший лейтенант — слыхал? — так и чешет по-японски, так и бреет! — восхищенно воскликнул он. Ему все время казалось, что он где-то раньше уже встречал этого младшего лейтенанта, но он так и не мог вспомнить где.
— Значит, как саблями ни маши, а пришлось все-таки им просить у нас мировой! — пройдя еще несколько шагов, сказал Кольцов.
— Выходит, так, — согласился старшина.
— Боюсь только, что они теперь со злости еще хуже на китайцев огрызаться начнут, — озабоченно сказал Кольцов.
— Вполне возможное дело, — подтвердил старшина. — Я когда срочную служил на Амуре, они нам напоказ на той стороне, пряло на берегу, чего только над китайцами не делали. Пока в наряде отстоишь — намучаешься! Так бы приложился да влепил пулю в лоб! А нельзя — трибунал!
— Я бы за это и под трибунал пошел, — сказал Кольцов.
— Нельзя — инцидент! — вздохнул старшина.
— Неужели и мы здесь, на границе, останемся стоять? — сказал Кольцов, со злостью отшвыривая сапогом ржавый стабилизатор японской мины.
— Кто это знает, — пожал плечами старшина.
— Говорят, здесь зимы лютые, ветра, а снега нет…
— Проход в проволоке закройте! — обернувшись к старшине и Кольцову, сказал Худяков и, приостановись, спросил Артемьева:
— Как, по-вашему, не ударили мы в грязь лицом?
— По-моему, нет, — сказал Артемьев, с облегчением видя уже совсем близко, в трех шагах, проход в колючей проволоке и отодвинутую в сторону рогатку.
В тот же день, в восемнадцать часов по токийскому времени, начались переговоры.
За два часа до их начала главой делегации был утвержден Сарычев, а Шмелев — его заместителем. Монголы назначили своим представителем в делегации начальника штаба кавалерийской дивизии полковника Дагуржава.
Очень недовольный выпавшим: на его долю дипломатическим поручением, Сарычев всю дорогу от Хамардабы до места переговоров ехал молча, сердито пуша пальцами усы.
Па том самом месте, где Артемьев утром впервые встретился с японцами, уже была разбита большая палатка из двойного, снаружи зеленого, а внутри белого, шелка. Палатка была похожа на ту, что Артемьев видел, правда уже содранной с кольев, в июле, на вершине Баин-Цагана. Он напомнил об этом Сарычеву во время первого пятнадцатиминутного перерыва, когда, возвратись в свою палатку и сделав по телефону первый доклад командующему, Сарычев отдыхал и курил.
— И правда, похожа, — подтвердил Сарычев, гася папиросу и вставая. Мысль, что перед ним сидят те же самые японцы, которых он громил на Баин-Цагане, делала его за столом переговоров привычно, по-солдатски уверенным.
Командующий правильно сделал, остановив свой выбор на Сарычеве. Его солдатская резкость действовала на японцев более угнетающе, чем ядовитые реплики Шмелева. Даже маленькие золотые танки на черных петлицах Сарычева имели свое значение.
Сидевший перед японским генералом и офицерами угрюмый и откровенно, не скрывая этого, ненавидевший их комбриг-танкист был для них прямым воплощением той силы, которая раздавила и похоронила здесь, в песках, его армию. Об этом не писалось в газетах, по среди участвовавших в переговорах японских офицеров одни знали, а другие догадывались о действительных цифрах потерь.
Пока глава советско-монгольской: делегации, ожидая перевода своих слов, неподвижно сидел, тяжело положив на стол кулаки и равнодушно глядя мимо японцев, им начинало казаться: еще одна очередная проволочка — и он хватит своим большим костистым кулаком по столу так, что разом подскочат все три стоящие на нем чернильницы, повернется и уйдет, прервав переговоры. И они отступали, хотя у Сарычсва не было инструкции стучать кулаком по столу и разрывать переговоры, а, напротив, была инструкция довести переговоры до конца, проявив тот максимум терпения, на который способны желающие мира победители.
Приступая к переговорам, японцы в душе верили только в один аргумент — в силу оружия. Сарычев понял это с первых минут и по упускал случая напомнить им о масштабах Халхин-голского разгрома.
Однажды в перерыве Шмелев, которому показалось, что Сарычев перебарщивает, заметил, что не стоит излишне частыми напоминаниями о происшедшем раздражать самолюбие японцев — это плохая дипломатия. Полковник Дагуржав отрицательно покачал головой — он был совершенно не согласен с замечанием Шмелева. Сарычев сочувственно посмотрел на монгола и хмуро ответил Шмелеву, что, может быть, это плохая дипломатия, но зато хорошая политика: японскую делегацию привело сюда, на переговоры, именно воспоминание о разгроме. А что касается их самолюбия, то ему дороже свое, и, однако, раз приказано — он третий день сидит и разговаривает с японцами за одним столом, хотя дорого бы дал за то, чтобы вместо всего этою разок стукнуть из танка по всей их делегации.
С нашей стороны в переговорах участвовали только четыре человека — Сарычев, Шмелев, Дагуржав и в качестве переводчика Артемьев, с японской — вдвое больше. Кроме того, вокруг японской делегации все время толклись офицеры, солдаты, денщики и корреспонденты токийских и чаньчуньских газет. С пашей стороны весь журналистский корпус был представлен одним Лопатиным. Он был переодет в форму старшины, с четырьмя треугольниками на петлицах, и прикомандирован к делегации в качестве писаря. Он действительно все время что-то писал в свою тетрадь, хотя настоящий протокол переговоров вел Артемьев.
Было еще много охотников присутствовать при переговорах и из штаба, и из политотдела, и из армейской и центральных газет, но командующий категорически запретил.
— Пускай японцы суетятся, — сказал он в ответ на довод начальника политотдела, что в первый день с японской стороны было пятнадцать корреспондентов, — а для нас ото дело малоинтересное — пусть видят!
Переговоры шли по двум пунктам: о взаимном обмене пленными и взаимной передаче трупов. Насчет пленных договорились сравнительно быстро, решив обменять их в первых числах октября, но вопрос о передаче трупов оказался куда более запутанным. Японцы долиты были передать, согласно предъявленному нами списку, всего сорок два трупа, к началу переговоров оказавшихся по ту сторону границы. Что касалось японских трупов, то, по нашим подсчетам, их осталось на монгольской территории несколько десятков тысяч.
В силу сложившихся в японской армии традиций трупы всех погибших следовало сжечь, а пепел отправить на родину, семьям убитых. Японцы хотели выкопать как можно больше трупов, но, не желая предавать гласности размеры поражения, уклонились от предъявления документов с цифрами своих потерь.
Были затруднения и с нашей стороны. Командующему не хотелось заставлять наших бойцов выкапывать из земли трупы японских солдат и офицеров и вывозить их на маньчжурскую территорию, в то же время он колебался: пускать ли японцев в расположение наших войск? Запросив Москву, он на третий день переговоров позвонил Сарычеву — пусть соглашается на допуск японских похоронных команд к местам погребения.
Сарычев, повеселевший впервые за все время переговоров, немедленно передал наше согласие японцам.
После этого начались споры о составе команд. Договорились на десяти командах по сто человек, но сразу же возник новый спор о том, сколько дней будут работать эти команды. Японцы предложили свой срок — пятнадцать дней. Сарычев безучастно постукивал кулаком по столу и смотрел мимо японцев, как будто он этого вообще не слышал. А Шмелев, быстро подсчитав на бумажке, ядовито сказал, что за такой срок можно было бы вырыть из земли всю Квантунскую армию.
В ответ на это японцы целый вечер, косясь на молчавшего Сарычева, говорили о трудности поисков, о тяжелом грунте, о чувствах солдат, которые будут выкапывать тела своих товарищей и должны это делать осторожно, чтобы не задеть их лопатами и кирками.
— Не брезгуют, дьяволы, и сантиментами, — садясь в машину, сказал Сарычев, после того как к полуночи наконец договорились на пяти днях.
Он ехал, несмотря на холодную ночь, открыв стекло, высунув голову и жадно, с шумом, вдыхая воздух.
— Как трупы выкапывать, так сантименты, а как неизвестно для чего сорок тысяч людей делать трупами, так у них душа молчит! А с трупами с этими все обман: одного из тысячи опознают, а тысячу в ямы, и сожгут — в какую урну что попадет. Нет чтобы по-честному — раз не опознали, сказать родителям: «Погиб ваш сын неизвестно за что и похоронен неизвестно где!» А то получат такую солдатскую урну какие-нибудь бедняги старики в деревне и будут до смерти кланяться праху от чужой подметки. Мне, казалось бы, какое дело? А и то за людей обидно! А тебе, Артемьев? — повернулся Сарычев на переднем сиденье. — Ты что, спишь?
— Нет, не сплю, — сказал Артемьев. — Вообще плохо сплю в последнее время.
— Вот именно, и я тоже, — сказал Сарычев. — До того эти трупы в ушах навязли, что по ночам мерещатся. Сегодня даже; приснилось, что японцы их с оркестрами потребовали вывозить.
Требование об оркестрах только приснилось Сарычеву, но на следующее утро, когда он считал, что остается лишь подписать протокол, японцы начали новые препирательства — что можно и чего нельзя выкапывать вместе с трупами. Сарычев, чувствуя тошноту от одной мысли о продолжении переговоров, с маху: сказал:
— Ладно, пусть берут все, что найдут.
Шмелеву пришлось поправлять его промах и в точение многих часов выбираться из трудного положения, чтобы в конце концов согласиться на том, что слова «вместе с трупами» означают одежду и все, что находится в карманах одежды, но не означают карт и штабных документов, которые могут оказаться зарытыми возле трупов. Это был пункт, специально занимавший Шмелева.
Артемьеву надолго запомнилось зрелище, которое представляла собой палатка в эти последние ночные часы переговоров.
От напряжения и усталости все так много курили, что над головами висела сплошная пелена дыма.
На столе, вперемежку с кипами бумаг, лежали разноцветные пачки японских сигарет и стояли маленькие чайные чашки с крышками.
Глава японской делегации генерал Ношида, отвалясь на спинку потертого плюшевого кресла, беспрерывно ковырял в зубах длинной костяной зубочисткой и время от времени, прикрыв рукой рот, сплевывал на земляной пол. На бледном, отечном лице генерала было написано выражение злобной скуки.
Сидевший справа от него худощавый пожилой майор японского генерального штаба, который в первые дня только изредка отвечал одним-двумя словами или коротким жестом на обращение своих соседей, сейчас вышел из принятой на себя роли и откровенно дирижировал всей японской стороной стола. Именно он и придрался к фразе Сарычева и теперь яростно спорил со Шмелевым, даже не оглядываясь при этом на генерала Иошиду.
Шмелев еще в первый день высказал догадку, что этот майор — переодетый генерал из штаба Квантунской армни. Теперь, к концу переговоров, в этом был уверен и Артемьев.
Остальные японцы, как казалось Артемьеву, уже поняли, что переговоры, в сущности, окончены, что русские и монголы все равно не уступят и генерал из штаба Квантунской армии продолжает с таким ожесточением торговаться, только чтобы показать свое превосходство над генералом Иошидой.
Зажигая сигаретку от сигаретки и поглядывая на своих начальников, японские офицеры тихо шептались между собой и, то и дело снимая с чашечек крышки, быстрыми глотками прихлебывали чай.
Бесшумно ступая в своих мягких тапочках, денщики уносили чашки с остывшим чаем, приносили новые, с горячим, и опять в неподвижных позах застывали за спинами офицеров.
Когда Артемьеву уже начало казаться, что всему этому: к осипшему голосу генерала-квантунца, и перешептыванию японских офицеров, и мельканию чашечек с чаем, и облакам дыма над столом — не будет конца, квантунец, вдруг встал и устало сказал:
— Йоросии! Мы согласны!
Истощив терпение, он отступил перед язвительно-вежливым упорством Шмелева, и протокол был подписан.
Генерал Иошида поднялся со своего плюшевого кресла, картинно откинул полог палатки и, взглянув на полосу лунного света, упавшую на земляной пол, улыбаясь, сказал, что хотя сегодняшняя луна сияет, как это дружественное собрание, но и луна ужо идет на ущерб, поэтому он, приветствуя через посредство господина генерала Сарычева высокое советское командование, с сожалением должен удалиться, для того чтобы сделать доклад высокому японскому командованию.
И эта напыщенная фраза, и эта улыбка так пошли к мрачному предмету только что закончившихся переговоров, что Сарычев не счел нужным выдавливать из себя ответной улыбки. Он сердито закашлялся, молча откозырял японцам и вышел из палатки.
Через десять минут, когда он в последний раз по телефону доложил командующему о завершении переговоров и уже собирался садиться в машину, Артемьев, тронув его за рукав, сказал:
— Посмотрите-ка назад, товарищ комбриг!
Сарычев повернулся: за колючей проволокой, на залитой лунным светом ничьей земле, как маленькое озерцо воды, лежало уже снятое японскими солдатами с кольев и брошенное на землю, блестевшее под луной шелковое полотнище палатки.
Глава девятнадцатая
Климович лежал и курил, выпуская изо рта густые клубы дыма, чтобы отогнать комаров, — их все еще было пропасть, хотя кончался сентябрь.
Сегодня у Климовича был страдный, но праздничный день: он принял двенадцать машин — первое после боев пополнение материальной части.
Неожиданно зазуммеривший телефон заставил его вскочить с койки и взять трубку.
— Есть явиться к двадцати часам, — сказал он с помрачневшим от досады лицом.
Сарычев вызывал к себе командиров батальонов, и план Климовича — провести вечер по своему усмотрению — шел прахом.
Артемьев еще днем прислал с водителем броневичка записку, что японцы сегодня заканчивают свои раскопки и что он, сопроводив их в последний раз до границы, приедет к Климовичу, в батальоне была устроена земляная банька, и в ней можно попариться, что в здешнем быту считалось роскошью.
Климович в ответ написал, что все будет в порядке, и велел затопить баню. После приемки материальной части он и сам рад был помыться за компанию.
Последние недели батальон стоял у Баин-Цагана, а японская похоронная команда, за которой наблюдал Артемьев, работала в двух километрах — на самой горе, как раз там, где Климович: ходил в свою первую атаку.
За время раскопок Артемьев несколько раз, по вечерам, заезжал к Климовичу, но всегда накоротке, торопясь в штаб, докладывать итоги дня. Заехав, он, прежде чем поздороваться, неизменно вытаскивал из кармана галифе пузырек с денатуратом, наливал на ладонь и протирал им руки, шею и лицо.
Сегодня, по случаю окончания раскопок, Климович был рад по-дружески услужить ему баней, но теперь из-за вызова к Сарычеву все получалось не так, как хотелось.
Сердито надев фуражку, Климович приказал ординарцу проследить, чтоб баня была хорошо вытоплена, и, когда приедет капитан Артемьев, отвести его туда.
— Чай заварите покрепче, — распорядился Климович, уже садясь в машину, чтобы ехать к Сарычеву, — консервы откройте и передайте капитану, что, если располагает временем, прошу меня дождаться.
Приехав и узнав, что Климовича нет, Артемьев хотел ехать обратно, но ординарец доложил, что баня уже истоплена, а майор скоро вернется из штаба, — Климович уже неделя как стал майором.
— Бы взойдите в палатку, товарищ капитан, я сейчас вернусь, проверю, как насчет пару!
— А два человека у вас в баню влезут? У меня водитель тоже мыться будет.
— Свободно, товарищ капитан. Баня у нас хорошая! Только веники не березовые, а из ивняка.
— А но мне хоть из крапивы, — усмехнулся Артемьев: ему хотелось, как змее, снять с себя кожу.
Восемь дней каждое утро он выезжал на броневичке навстречу японской похоронной команде помер десять, производившей раскопки на Баин-Цагане. У широкого прохода в колючей проволоке к его броневичку пристраивались десятки японских грузовиков с белыми флагами, по десять солдат и по одному офицеру в каждом, и он ехал к месту раскопок впереди этой процессия.
Раскопки происходили без происшествий. Только раз Артемьеву пришлось отобрать у японцев выкопанный вместе с трупами оптический прицел к новой немецкой зенитной пушке.
В первый и второй день японские солдаты соблюдали заранее выработанный ритуал: офицер подводил их к месту, кружком обозначенному на его плане; они становились в положение «смирно», отдавали честь умершим, приложив руки к козырькам каскеток, и начинали осторожно копать землю. На третий день, когда обнаружилось, что кружки на офицерских планах уже никому не нужны и что весь район раскопок представляет собой сплошное необъятное кладбище, солдаты, забыв про ритуал, с утра до вечера ожесточенно рылись в земле, ковыряли ее кирками и лопатами и, наполнив доверху кузова грузовиков, уезжали, молчаливые и обессиленные.
После первых пяти дней японцы попросили еще пять дополнительных и легко получили их, — по сведениям нашей разведки, раскопки разлагающе действовали на японских солдат. Солдаты рассказывали друг другу об огромном количестве вырытых трупов, и эти слухи все шире ползли по Квантунской армии, пока японское командование вдруг само не прекратило раскопки, отказавшись от двух последних льготных дней.
Сидя сейчас в палатке у Климовича, Артемьев представил себе, что раскопки могли продолжаться еще два дня, и его передернуло.
— Баня готова, — входя, сказал ординарец. — Разрешите проводить?
Банька оказалась тесной и угарной, маловато было и воды, но Артемьев еще никогда в жизни не мылся с таким наслаждением и яростью. Водитель броневика уже не выдержал и выскочил наружу, а он остался и парился еще долго.
Когда он наконец вышел, возле палатки Климовича никого не было, наверное, ординарец с водителем ушли ужинать. Внутри палатки уютно горела лампочка, на столе стоял чайник, открытая банка мясных консервов и тарелка с хлебом.
Хотя вечер был прохладный, Артемьев, стащив гимнастерку, остался в одной нательной рубашке. В сущности, он в первый раз за эту неделю раскопок ел и пил в свое удовольствие, не думая о том, что завтра с утра все начнется сначала.
Вспомнив об этом, он рассердился на себя, но было уже поздно — перед глазами снова непрошено стояла однообразная и тягостная картина: острый, сухой зной вдруг некстати вернувшегося монгольского лета; легкий ветерок шевелит засохшею траву на вывернутых лопатами комьях земли; японские солдаты задыхаются в своих предохранительных смоляных повязках, закрывающих нос и рот. Задыхается и молодой японский поручик, тоже в смоляной повязке, с правой рукой на перевязи — должно быть сражавшийся здесь в июле. И тут же, рядом, возле пятнистых, желто-зеленых японских грузовиков, сидит партия отдыхающих солдат. Отупев и притерпевшись за эти дни ко всему и ни на что уже не обращая внимания, они, сдвинув вверх смоляные повязки и освободив от них рты, тут же обедают — жуют связки мелкой сушеной рыбы и круглые японские галеты.
«Да, не так-то легко будет изгнать это из памяти», — подумал Артемьев. Он услышал голос вернувшегося ординарца, посмотрел на часы и стал надевать гимнастерку.
— Передайте майору… — начал было Артемьев, познав ординарца, но в эту минуту подъехала машина, и в палатку вошел Климович.
— Хорошо помылся?
— Лучше некуда!
— А закусил?
— Спасибо за нее. Уже собрался, — думал, вообще тебя не увижу.
— А ты оставайся, заночуй!
— Рад бы, но, к сожалению, Шмелев назначил явиться к двадцати трем. — Артемьев подтянул осевшие гармошкой сапоги. — А тебя чего тягали в штаб?
— Че-пэ, — сказал Климович. — У соседа зачехлили одну грязную пушку, а командование сделало далеко идущие выводы, что народ после боев подразвинтился.
— Да, трудно привыкнуть, что все постепенно входит в мирную колею, — сказал Артемьев.
— А по-моему, мирной колеи вообще уже не будет, — сказал Климович, выходя вместе с ним из палатки.
— Где не будет?
— Да нигде не будет!
— Вообще-то, может, и так. Я имел в виду наши здешние дела.
— Жаль, что не заночуешь, поговорили бы! — огорчился Климович.
— Эх, Костя, Костя! — вздохнул Артемьев. — Сам знаешь, нет войны, да есть служба. Надо ехать.
И он постучал кулаком по броне связного броневичка, в котором, запершись от комаров, заснул водитель.
Ровно в двадцать три часа, стоя перед Шмелевым, Артемьев выслушал приказание: вылететь на рассвете в Читу, забрать семьдесят девять японских пленных, лежавших в читинском госпитале, и послезавтра доставить их на место взаимной передачи — на полевой аэродром, в нейтральной зоне, за высотой Палец.
В Читу Артемьев летел вместе с Лопатиным, которого он неожиданно увидел, когда влез в полупустой самолет. Лопатин, забравшись туда заранее, сидел и спал, выдвинув на лоб фуражку, обернув ноги плащ-палаткой и подняв воротник шинели так, что был виден только его посиневший от холода нос.
Он не проснулся ни при взлете, ни потом, когда самолет набрал высоту и стало еще холодней. Только через три часа, когда под крылом зазеленели сопки Забайкалья, он, не открывая глаз, вдруг снял толстые шерстяные перчатки, порылся в карманах, достал коробку «Борцов», закурил и снова надел на руки перчатки.
— Я уж думал, что вы без просыпу до посадки дотянете. Осталось всего ничего! — скалил Артемьев.
— А, рад вас видеть, — поворачиваясь к нему, равнодушно скалил Лопатин. Он отвратительно выглядел: глаза глубоко запали, лицо совершенно зеленое.
— Что это с вами? Заболели?
— Точней говоря, рассыпался на составные части. Рецидив малярии и приступ печени все сразу. — Лопатин поднес ко рту папиросу задрожавшими пальцами в шерстяной перчатке. — Я не болею, пока категорически не могу себе этого позволить, и сразу заболеваю, едва открывается малейшая возможность. Глупейшая история!
— Ну, а если на западе в дальнейшем развернется что-нибудь такое, что не позволит вам болеть? — спросил Артемьев.
— А что там может еще развернуться? Судя но сегодняшней сводке Генштаба, с освобождением Западной Белоруссии и Украины закончено, почти всюду вышли на демаркационную линию. Столкновения с немцами не произошло. И теперь уже, думаю, не произойдет.
— Вы так сказали, словно жалеете об этом!
Артемьев заметил это полушутя, но Лопатин ответил серьезно и даже сердито:
— Жалею? Нет! Но если я вам скажу, что при мысли о такой возможности мною владеют очень противоречивые чувства, — это будет близко к истине!
Через полчаса самолет сел в Чите. Обменявшись с Лопатиным московскими адресами, Артемьев отправился в госпиталь — принимать раненых японцев.
В два часа дня самолеты с пленными — одна пассажирская машина и три бомбардировщика — взлетели с читинского аэродрома.
Сначала Артемьев предполагал, что они полетят прямо в Тамцак-Булак, но уже в воздухе было получено радио, чтобы само, лоты легли западнее по курсу и сели на ночевку в удаленном от границы Ундур-Хане.
Командир пассажирского корабля, передав управление второму пилоту, подсел к Артемьеву и сказал, что маршрут изменили, чтобы вся трасса лежала вне досягаемости японских потребителей.
— А что, вполне возможная вещь! Провокации ради долбанули бы своих же раненых, а потом свалили на нас, что мы их разбили. Завтра «ястребки» с утра встретят нас в зоне и прикроют до самой посадки.
— Сколько просидим в Ундур-Хане? — спросил Артемьев.
— Часов двенадцать как минимум. Японцев разместил в два счета: казармы танковой бригады пустые, дадут любую! Еще и поужинаем и кино прокрутим, если механик на месте.
Летчик вернулся в кабину. Артемьев вспомнил вчерашнюю встречу с Климовичем и решил, что, если при размещении раненых не будет проволочек, он выберет время и зайдет к жене Климовича. Конечно, она получает от мужа письма, но он видел Климовича всего сутки назад.
Проводить Артемьева на квартиру Климовича взялся техник интендант из АХО штаба бригады.
Маленький, кругленький, в тропической панаме, с черными запятыми усиков на простодушном круглом лице и с наганом на боку, техник-интендант старался держать себя как можно суровей. Размещая японцев на ночлег, он то и дело бдительно посматривал на них, будто они могут сейчас встать и убежать.
— Вы ведь ненадолго идете? — на полпути к квартире Климовича спросил техник-интендант. — А то ужин будет готов к двенадцати ноль-ноль. У меня приказ — значит, все! — На его толстеньком лице изобразилась строгость.
— Ненадолго, — подтвердил Артемьев и сказал, что он, собственно говоря, с женой Климовича даже и незнаком и не имеет к ней никакого поручения от мужа, потому что не предполагал, что окажется на Ундур-Хане, но раз уж попал сюда, хочет зайти.
— Ну и правильно! — одобрил техник-интендант. — Наш комиссар прилетал сюда сразу после боев, три недели назад, — собирал в клубе семьи комсостава, рассказывал им о бригаде. Трудная была задача — потери в личном составе большие, без слез, конечно, не обошлось… Но комиссар ничего, справился, хоть и недавно у нас, покадровый. — Техник-интендант проговорил последнюю фразу чуть-чуть свысока.
— А что там теперь считаться — кадровый, некадровый: бригада вон сколько из боев не выходила! Теперь у вас все — кадровые, — сказал Артемьев.
Технику-интенданту показалось, что Артемьев нарочно сказал про бои, чтобы поставить на место его, просидевшего все это время в Ундур-Хане. Он насупился, целый квартал молчал, но потом не выдержал и стал рассказывать Артемьеву, что знаком с Климовичем давно, с Белоруссии, и даже помнит, как Климович женился на своей Любови Васильевне — она тогда работала вольнонаемной машинисткой в штабе корпуса в Бобруйске.
Люба гуляла с Майей после обеда вдоль маленького чахлого палисадника перед их домом. Несмотря на все старания Любы и Русаковой, в этом году лето почти все выжгло, — только крученый паныч, семена которого еще зимой пристали покойному Русакову, поднимался по веревкам до самых окон да выжившие кусты золотых шаров желтели на фоне беленой стены.
Майя недавно научилась ходить и передвигалась самостоятельно, держась одной рукой за тонкую планку, прибитую к огораживавшим палисадник низким столбикам. Шедшая рядом, готовая подхватить ее, Люба вдруг увидела приближавшегося со стороны штаба техника-интенданта Ялтуховского и рядом с ним незнакомого, рослого, рыжеватого капитана.
При виде этого вдруг появившегося с Ялтуховским человека у Любы упало сердце. Почему незнакомый? Почему с Ялтуховским? И почему к ним? После того как Русакову с детьми недавно переселили в новую, обещанную се мужу квартиру, здесь, кроме Климовичей, не жила ни одна командирская семья.
— А вот и Любовь Васильевна, — бойко сказал Ялтуховский, останавливаясь в трех шагах от Любы.
Перед Артемьевым, слегка нагнувшись и держа за руку смешную курносую девочку, стояла молодая красивая женщина в тапочках на босу ногу и в коротком, до колен, ситцевом, платье. У нее были встревоженные глаза.
— Знакомьтесь, Любовь Васильевна, — все так же бойко продолжал Ялтуховский. — Товарищ капитан не дальше как вчера видел вашего Константина Антоновича.
— Я надеюсь, ничего не случилось? — сказала Люба спокойным голосом, хотя в глазах ее все еще была тревога.
Говоря это, она протянула Артемьеву левую руку. Правой она держала руку дочки.
— Ровно ничего не случилось, — сказал Артемьев, пожимая руку Любы. — Просто мы с Костей старые товарищи. Я Артемьев.
Я вчера его видел, а сегодня случайно оказался здесь и решил зайти — рассказать вам о нем, как говорится, из первых рук и сразу же для начала: жив и здоров, все в порядке.
— Я очень вам рада.
Артемьев увидел, что это правда — по ее глазам, в которых наконец исчезло выражение тревоги, — и подумал: он правильно сделал, не отступив от первого побуждения и зайдя к ней.
— Что ж мы стоим? Пройдемте к нам, — предложила Люба продолжая держать дочь за руку и делая возле нее круг, чтобы повернуть се в направлении к дому.
Ялтуховский попытался взять девочку за вторую, свободную руку, но Майя вывернулась и ухватилась за ноги матери.
— Вот видите, — сказала Люба, нагибаясь и подхватывая дочь на руки, — месяц не заходили, и она уже не считает вас за своего знакомого. Надо чаще заходить.
— Заботы, Любовь Васильевна, заботы, — значительно отозвался Ялтуховский.
Они прошли через сени в комнату и сели за стол, судя по лежавшей на клеенке стопке книг и тетрадей служивший одновременно и обеденным и письменным.
— Ну, во-первых, — сказала Люба, — я и в самом деле рада вас видеть, потому что Костя вас любит и не только рассказывал о вас, но и давал читать ваши письма, всегда такие умные.
— Положим, бывали и глупые, — улыбнулся Артемьев.
— Может быть, — в свою очередь, улыбалась Люба. — Значит, глупых он мне не показывал. Вот. А во-вторых…
Она несколько секунд молчала, и Артемьев ждал: что она скажет во-вторых? По Люба ничего не сказала, а только, прижав к себе притихшую девочку, вопросительно и, как ему показалось, строго посмотрела в лицо Артемьеву.
«А во-вторых, рассказывайте мне о нем, — прочел Артемьев в ее глазах, — вы же за этим сюда пришли».
И Артемьев стал рассказывать ей о Климовиче.
— Вы тоже редко пишете своим? — вдруг спросила Люба.
— А что вы называете редко?
— Костя мне пишет раз в месяц.
«Мог бы и чаще», — подумал про себя Артемьев, глядя на нее.
— Хотя, наверное, это потому, что мы до сих пор всегда были вместе и он еще просто не привык мне писать, — помолчав, добавила Люба.
— Придется привыкать, — встрепенулся измученный молчанием Ялтуховский. — Надо рассматривать этот вопрос философски. Теперь эпоха войн и революций, а мы люди военные.
— Ах, Ялтуховский, Ялтуховский, — укоризненно сказала Люба, — как вы легко бросаетесь словом «война»! Нате-ка вот лучше, подержите!
И она протянула дочь Ялтуховскому.
— Подержите, пока я напишу Косте записку. А вы непременно его увидите? — повернулась она к Артемьеву.
— Конечно, — подтвердил Артемьев.
Люба села за стол, вырвала лист из тетради и несколько минут писала, поглядывая на Ялтуховского, державшего девочку. Майя сначала вывертывалась, а потом, заинтересовавшись пуговицами на гимнастерке, начала поочередно тянуть их, пока наконец не оторвала одну, наверное пришитую по-холостяцки, на скорую руку.
— Вот и все. — Люба согнула вчетверо листок, положила в конверт и отдала Артемьеву.
— Разрешите откланяться. — Артемьев поднялся со стула.
— Подождите, я Ялтуховскому пуговицу пришью, а то еще встретит дежурный по гарнизону и из-за моей Майки на губу посадит. — Люба взяла дочь у Ялтуховского, поставила на пол и обратилась к Артемьеву: — Давайте сюда руку. Можете даже палец, чтобы держалась. И ходите с ней взад и вперед по комнате, больше от вас ничего не требуется.
— А захочет ли она? — с опаской спросил Артемьев.
— Ничего, она готова бегать с кем угодно.
И действительно, Майя, даже не оглянувшись на Артемьева, а лишь почувствовав его руку как надежный предмет, за который можно держаться, засеменила с такой быстротой, что он побежал за ней через комнату и едва успел повернуть, чтобы она с разлету не ткнулась носом в стену.
Пока Артемьев бегал по комнате, Люба пришивала пуговицу стоявшему по стойке «смирно» Ялтуховскому. Пришив пуговицу, она на ходу переняла дочь у Артемьева и посадила себе на плечо. Артемьев невольным жестом потер руку, затекшую от непривычного занятия.
— Такой большой — и уже рука затекла, — сказала Люба. — А хотите посмотреть, каким вы были?
— Хочу, — сказал Артемьев.
Люба подвела его к этажерке. Па нижней полке лежали книги, на средней стояла пишущая машинка, а на верхней — две фотография; на одной был снят только что выпущенный из училища и отчаянно заретушированный Климович с двумя квадратами на петлицах, вторая была знакомая — школьный двор и на нем шеренга выстроившихся но росту семиклассников: крайним слева стоял Климович, а вторым справа, после Синцова, — Артемьев, в футболке и с одной зашпиленной внизу штаниной, для шику, чтобы все знали, что у него велосипед.
— Да, вот видите, какими мы были… — Артемьев в раздумье подержал в руках фотографию, поставил ее на место, взял лежавшую на столе фуражку, посмотрел на часы и, слегка прищелкнув каблуками, сказал, что им с Ялтуховским пора.
— Жаль. — Ничего не добавив, Люба протянула им обоим руку и вышла вслед за ними за порог.
Когда Артемьев через двадцать шагов обернулся, она еще стояла в дверях и Майя, сидя на ее плече, махала им вслед.
— Посчастливилось Климовичу, — обернулся Ялтуховский и тоже помахал рукой. — Заодно и красивая и симпатичная.
— А что, не бывает? — спросил Артемьев.
Но Ялтуховский вместо ответа только мрачно вздохнул.
Артемьев вспомнил об этом разговоре на следующий день, когда их самолеты, снижаясь, проходили над знакомыми местами: вот дорога с цепочкой телеграфных столбов, по которой он ехал в первый день, и развилка, где он ждал саперов. А вот и знакомое плоскогорье Баин-Цагана и промелькнувшая под крылом пойма Халхин-Гола с центральной переправой и мелкими кустиками возле нее, где он лежал, когда его ранили.
Сколько всего было за эти месяцы! И как ему не хватало сознания, что где-то далеко есть тот единственный человек, которого он напрасно думал найти в Наде, — человек, которому пусть не сейчас, пусть не скоро, но он все это расскажет от начала до конца: от первой дымящейся воронки за переправой до неприбранного ничейного поля и японцев, идущих с белыми флагами. И этот человек, слушая его рассказ, ужаснется, что он мог погибнуть, и обрадуется, что он выжил, — сильней, чем сам он ужасался и радовался, когда все происходило на самом деле.
«Везет же людям!» Артемьев с завистью вспомнил о Климовиче и Любе и о жившей в их доме атмосфере нешумного, уверенного в себе счастья, уверенного не только в себе, но и в том, что так и должно быть у людей.
На ровном травянистом поле, куда сели самолеты, стояли с одной стороны наш санитарный автобус и «эмочка», с другой — пятнистый, закамуфлированный японский «форд» с белим флагом на радиаторе.
— Вот и прибыли. Пятнадцать пятьдесят по читинскому времени, шестнадцать пятьдесят по токийскому, — сказал летчик. — По условию японцы должны сесть через десять минут.
Прилетевшие с Артемьевым врач, фельдшеры и санитары сразу же принялись выгружать носилки с пленными из огромных крыльев бомбардировщиков, а сам Артемьев пошел навстречу вылезавшему из «эмочки» танкисту.
Танкист оказался командиром стоявшей рядом разведроты сарычевской бригады.
— Старший лейтенант Иванов, — отрекомендовался он. — Из штаба группы пришла телефонограмма, что другие представители сюда не прибудут, заняты на основной передаче, а здесь уполномочивают вас. Сообщили, что порядок передачи вам известен, — сказал старший лейтенант.
— Известен-то известен, — сказал Артемьев, заранее знавший, что основную массу пленных будут в эти часы передавать в центре, у Номун-Хан Бурд Обо, но предполагавший, что и сюда пришлют еще кого-нибудь. — Ну да ладно, в случае чего вы поможете!
— Нет, товарищ капитан, — сказал Иванов, — в полученные мной от командования бригады инструкции переговоры с японцами не входят. Мне поручено только обеспечить боевую готовность переднего края на случай провокации и удаление японских самолетов из нейтральной зоны до восемнадцати ровно. А в случаях их неудаления, не вступая в переговоры, приказано арестовать самолеты и выставить охрану.
— Больно уж вы, танкисты, строги, — сказал Артемьев, — сразу же и арестовать! Что вам, трофеев не хватает?
На неприветливом лице Иванова появилась усмешка.
— Трофеев хватает. Но в случае провокации, согласно инструкции, могу еще взять, особенно если самолеты.
— По-моему, провокаций не предвидится, — Артемьев взглянул на небо, где высоко, с топким однообразным пением барражировала тройка наших истребителей, — японцы для провокаций временно не в настроении.
— А кто их знает, — с полным недоверием ко всему, что делали и могут сделать японцы, сказал Иванов. — Мне на всякий случай приказали вывести роту на передовую.
Артемьев обернулся и увидел вдали, за колючей проволокой четыре танка, стоявших на открытых позициях.
— Остальные тоже тут, за бугром, — поймав его взгляд, сказал Иванов таким тоном, словно Артемьеву было мало четырех танков и следовало его успокоить, что поблизости вся рота.
— Японская машина давно пришла? — спросил Артемьев.
— Минут пятнадцать. Видите, шляются около нее.
Иванов показал пальцем. Действительно, рядом с машиной ходили двое японцев с длинными офицерскими мечами.
— Пойдем навстречу?
— Здесь побуду, — заупрямился Иванов, — комиссар бригады приказал, чтобы лишние люди при переговорах не болтались!
— Да уж пойдем вместе, а то еще, чего доброго, порубают меня одного, — усмехнулся Артемьев. — Видите, какие секиры.
Хотя Артемьев сказал это в шутку, аргумент подействовал на старшего лейтенанта, и они пошли вместе.
Увидев, что русские идут к центру поля, японцы пошли навстречу. Еще за пятьдесят шагов Артемьев увидел, что один из них — тот самый коротенький, толстый полковник, с которым он встречался в первый день переговоров; второй японец был худой поручик в пенсне, — наверное, военный врач.
— Здравствуйте! Полковник Канэмару, — сказал японец по-русски, небрежно прикладывая руку к козырьку.
— Никогда бы по предположил, что вы так хорошо говорите по-русски, господин полковник, — сказал Артемьев.
— Никогда бы не предположил, что у вас в армии так быстро повышают в званиях, господин капитан, — в свою очередь, съязвил японец, намекая на то, что в первый раз видел Артемьева в звании младшего лейтенанта.
— Чего не бывает, господин полковник, — насмешливо сказал Артемьев.
Полковник стоял, продолжая улыбаться и держа руку на лакированной рукоятке меча.
— Что-то ваши самолеты опаздывают, господин полковник, — сказал Артемьев, посмотрев на часы. — Уже семнадцать пять.
— Шестнадцать пять, — глядя на свои часы и продолжая улыбаться, поправил японец.
— Шестнадцать пять по читинскому, — возразил Артемьев, — а самолеты, и ваши и наши, насколько я знаю, должны прибыть по токийскому времени.
— Это ваша ошибка, господин капитан, — все еще продолжая улыбаться, ответил полковник. — Наши самолеты прилетят в семнадцать часов по читинскому времени.
Артемьев прекрасно знал, что никакой ошибки тут нет и что прилет самолетов обеих сторон приурочен к семнадцати часам именно по токийскому времени: наших — на пять минут раньше, японских — на пять минут позже. Просто японцы решили сделать вид, что они спутали время, и пригнать свои самолеты на час позже, заранее удостоверясь, что советские самолеты с японскими пленными уже прибыли в нейтральную зону. Теперь предстояло ждать битый час. Но Артемьеву, раз уж все равно ничего нельзя было изменить, не хотелось показывать японцам, что он раздосадован, — это лишь доставило бы им удовольствие.
— Может быть, вы хотите пока посмотреть на ваших солдат? — как ни в чем не бывало предложил он. — Их уже выгружают из самолетов.
— Благодарю вас, — согласился японец, — я хотел бы это сделать.
Артемьев пошел впереди, за ним, придерживая мечи, шли оба японца. Иванов замыкал шествие.
— Где вы учили русский язык, господин полковник? — спросил Артемьев. — В академии?
— А разве я хорошо говорю по-русски?
— На мой взгляд — превосходно.
— Благодарю вас. Я был помощником военного атташе в Москве.
— Давно?
— Если мне не изменяет память, с тысяча девятьсот тридцать пятого по тысяча девятьсот тридцать восьмой год.
«Несколько раз ходил мимо него на парадах», — подумал Артемьев.
— А где вы учили японский язык? — в свою очередь, спросил японец. — Вы так прекрасно пользовались им две недели назад, когда мы впервые встретились и вы были еще младшим лейтенантом.
Артемьев повернулся к японцу и, улыбаясь, посмотрел ему в лицо.
— Начинал в Москве, а здесь укрепил познания, разбирая взятые на поле боя офицерские сумки, карты и документы.
— Наверное, однообразное чтение? — улыбнулся японец.
— А главное — бесконечное. Мне даже временами казалось, что в ваших Седьмой и Двадцать третьей дивизиях двойной комплект офицеров.
Говоря это, Артемьев знал, что не так уж далек от истины: 7-я и 23-я японские дивизии действительно к началу боев имели сверхкомплект офицерского и унтер-офицерского состава.
Пока Артемьев, Иванов и японцы дошли до того конца поля, где сели самолеты, две машины успели подняться в воздух, а третья выруливала. На месте оставался только четвертый самолет — пассажирский, на который предстояло погрузить возвращавшихся из плена наших, — Артемьев заранее знал, что их будет всего двое.
Семьдесят девять японцев были уже выгружены и лежали на поле ровно, как по линейке, в два ряда. Все носилки были новенькие, трофейные, японские, специально доставленные для этой цели в Читу. Раненые были забинтованы белоснежными бинтами и одеты в чистое белье и новенькое, с иголочки, японское обмундирование из числа захваченных на Халхин-Голе пятнадцати тысяч ненадеванных комплектов. У тех, на кого обмундирование нельзя было надеть из-за лубков, оно, сложенное по складкам, лежало сзади, под подушкой. Каждый раненый был закрыт до пояса новеньким японским ярко-зеленым одеялом, а в ногах у каждого лежала ненадеванная шинель.
По концам обеих шеренг стояли четыре больших ящика, битком набитых трофейными продуктами — галетами, консервами соевым шоколадом и даже бутылками с японским виски.
Во всем этом чувствовалась скрытая ирония, адресованная не самим пленным, а тем, кому предстояло принимать их.
«Забирайте ваших солдат, господа генералы и офицеры! — как бы говорила вся эта картина. — Забирайте вместе с вашими шинелями и вашими одеялами, вашими носилками и вашими продуктами! Забирайте и больше никогда не возвращайтесь сюда, если не хотите еще раз пережить Халхин-гольский позор!»
Мельком оглядев ряды носилок и на секунду задержав взгляд на ящиках с продуктами и вином, японский полковник высоко поднял голову и, придерживая рукой меч, быстро пошел вдоль носилок на своих коротких, крепких, пружинящих ногах.
— Если ваши летчики забыли взять с собой продукты, — сказал Артемьев, когда они дошли до стоявших в конце шеренги ящиков, — то вы можете взять все это, мы специально приготовили.
— Очень большое спасибо. — Полковник ненавидяще улыбнулся и, круто повернувшись, пошел назад между двумя рядами носилок.
Теперь Артемьев шел позади него. Проход между носилками был узкий. Справа были накрытые одеялами ноги; слева — запрокинутые на подушки лица, с глазами, закатывавшимися вверх, как только на них падала тень от фигуры полковника, шедшего первым.
Все раненые молчали. Только один, — должно быть, с ампутированными ногами, потому что одеяло ниже колен совершенно плоско лежало на носилках. — когда мимо него проходил полковник, хрипло и жалобно спросил по-японски:
— Господин полковник, что с нами будет?
Полковник вместо ответа очень быстрым, почти молниеносным движением отпустил меч, который он до этого придерживал на ходу, и меч, отскочив от коленки полковника и подпрыгнув в воздухе, коротко и сильно ударил раненого концом ножен по голове.
Артемьев, шедший на два шага позади, мог поклясться, что все это было сделано нарочно, но полковник сквозь зубы пробормотал японское извинение и на ходу повернулся к Артемьеву, уже снова придерживая меч рукой.
— Очень неудобная вещь, — сказал он. — Всегда что-нибудь случается. Варварская традиция, не правда ли? — И, улыбнувшись, пошел дальше.
— Ах ты с…..ь белогвардейская! — громким шепотом возмутился Иванов.
— У вас же инструкция — не вступать с ними в переговоры, — тоже шепотом, оборачиваясь на ходу, сказал Артемьев.
— А я не с ними вступаю, а с вами.
— А они слушают.
— А черт с ними, пусть слушают, — сказал Иванов. — Все равно ихний рабочий класс когда-нибудь их к стенке поставит!
Наконец все гуськом дошли до конца прохода между носилками и остановились; в небе нарастал прерывистый гул, и Артемьев, повернувшись на восток, увидел четыре низко шедших японских транспортных самолета. Через несколько минут они сели. Три оказались пустыми, из четвертого сначала вышли двое японских военных врачей, потом высыпало полтора десятка солдат, и лишь после этого санитары вынесли на носилках двух наших тяжелораненых, подлежавших передаче. По списку Артемьева, одни из них был лейтенант-танкист Дремов, другой старший сапер Колесов.
Первым вынесли лейтенанта. Его наголо обритая голова была беспомощно, как у подстреленной птицы, закинута за край носилок.
— Одна нога ампутирована до таза, — сказал подошедший вместе с Артемьевым к самолету наш военврач, приподнимая оборванную шинель, которой прямо поверх перевязок, без простыни, был накрыт раненый. — И, кажется, начался гнойный процесс, — добавил он, хотя Артемьев уже и сам почувствовал запах гниющего тела.
Лейтенант облизал губы, открыл глаза, увидел наклонившиеся над ним лица Артемьева, врача и танкиста, попробовал приподнять голову, не смог и бессильно заплакал.
— Ну и гады! — сквозь зубы выдохнул Иванов, глядя вверх и как будто ни к кому не обращаясь, но в то же время нарочно тесня плечом стоявшего рядом с ним японского полковника.
— Что? Как вы сказали? — отодвигаясь, спросил японец.
— Ничего он не сказал, — ответил Артемьев, заслоняя собой Иванова и за спиной делая ему рукой жест, чтобы он отошел. — А вот я… — Он уже увидел вторые носилки — со старшиной Колесовым, грязным, небритым, полуголым, лежавшим тоже под рваной шинелью, в гимнастерке с выдранным до плеча рукавом — Я не приму от вас в таком виде наших раненых.
— Как? Почему? — быстро заговорил полковник. — Мы же сдаем их так, точно так, как они попали к нам в плен.
— Не приму, — упрямо, с ненавистью повторил Артемьев — пока врачи не составят с моим врачом акт о состоянии ранений и об антисанитарном виде, в каком доставлены люди.
— Такие акты не входили в соглашение, — холодно возразил японец.
— Начинайте писать акт, — повернулся Артемьев к нашему военврачу.
— Это произвол, — сказал полковник. — Мои военные врачи не будут подписывать такой акт.
— А не будут — так не будет и обмена пленными, — сказал Артемьев и увидел, как лежавший вместе с носилками на земле старшина приподнялся на локтях и потянулся к нему с выражением отчаяния на лице.
— Можете поднимать в воздух свои самолеты, — жестоко добавил Артемьев. — Ваши раненые пока останутся у нас.
— Это произвол, — повысил голос японец. — Наше командование пошлет протест вашему командованию, и вы за это поплатитесь.
— Ничего! Поднимайте в воздух самолеты! — повторил Артемьев, готовый чем угодно поплатиться завтра, лишь бы не уступить сейчас.
— Хорошо, — сказал японец, — мы тоже возьмем обратно ваших раненых и тоже подождем с передачей.
Он сказал это не особенно уверенно, считая, что два человека, которых он заберет обратно, слабый аргумент по сравнению с семьюдесятью девятью пленными, которых ему не возвратит этот русский капитан. Но аргумент, казавшийся японцу слабым из-за разницы в цифрах, был страшен для Артемьева. Он знал, что уже не может отступить от своего требования — составить акт, но он не мог и отдать обратно этих двух: потерявшего сознание лейтенанта, которому сейчас впрыскивали кофеин, и бородатого старшину, судорожно схватившегося за носилки и ждавшего, что же будет.
— Наши раненые останутся здесь, — помолчав и решившись идти до конца, сказал Артемьев. — Я вижу, что вы плохо с ними обращаетесь. Я вам не верну их.
— Грузите их обратно! — закричал полковник по-японски своим врачам, упирая руки в бока и расставив ноги.
— Господин полковник, — очень тихо сказал Артемьев и так же тихо взял японца за локоть и повернул лицом к нашим позициям, где, хорошо видные отсюда, стояли четыре танка, — если вы это сделаете, прикажу открыть огонь по вашим самолетам.
Сам еще не зная, как он это сделает, Артемьев твердо знал одно — что никакая сила не заставит его вернуть японцам двоих ваших. Это была одна из тех минут, редких даже в судьбе военного человека, когда все подготовленное его предшествующей жизнью сосредоточивается в одном-единственном поступке.
Наступило гнетущее молчание. Японец, очевидно, колебался, как ему отнестись к угрозе Артемьева.
Но в эту минуту Иванов, стоявший рядом с Артемьевым и смотревший на него благодарными глазами, вдруг но какому-то наитию, необыкновенно кстати, выпалил, обращаясь к Артемьеву и показывая пальцем через плечо назад, в сторону танков:
— Разрешите передать приказание?
Эти слова, произнесенные решительным тоном, в сочетании с тем, что произнес их именно танкист, доконали японца. Он сделал своим врачам небрежный жест двумя пальцами, отменявший предыдущий приказ, и сказал, чтобы они посмотрели акт, составленный русским врачом, и доложили его содержание.
— А мы со своей стороны, — примирительным тоном сказал Артемьев, — не возражаем, если ваши врачи тоже составят акт, в каком виде мы доставили ваших раненых.
При том состоянии, в котором Артемьев сдавал японских раненых, его предложение насчет обоюдного акта было насмешкой, но японцу приходилось отвечать.
— У меня нет инструкции, чтобы принимать от нас наших раненых по состоянию их здоровья и обмундирования. У меня есть инструкция, чтобы принимать их по имеющемуся у меня именному списку, — сказал японец, сердито придыхая между слишком длинными для него русскими фразами. — У меня есть приказ и дисциплина японской императорской армии. Я не придумываю, как вы, дополнительных процедур из собственной головы, господин капитан.
Артемьев пожал плечами. Он остался победителем, и теперь японец мог сколько угодно утолять оскорбленное самолюбие.
— Очевидно, у нашей и у вашей армии, — продолжал полковник, — разница в принципах. У нашей армии принцип — возвращать пленных так, как они поступили к нам. А у вашей армии, очевидно, принцип — возвращать больше, чем вы взяли. Может быть, пока они были у вас в плен, вы постарались их снабдить не только новыми одеялами?
«Что ж, все возможно», — хотелось сказать Артемьеву, но он только во второй раз равнодушно пожал плечами.
Наши санитары, переложив на свои носилки обоих раненых не теряя времени, уже несли их туда, где виднелся санитарный автобус и куда теперь вплотную подрулил самолет. Военврач, наскоро осмотревший обоих раненых, сидя на земле и положив на колени свою медицинскую сумку, писал на ней акт.
Японский поручик, так же как и полковник, владевший русским языком, сидел на корточках рядом с нашим военврачом, заглядывая ему через плечо, и читал про себя, шевеля губами.
Наш военфельдшер вдвоем с врачом-японцем шли вдоль носилок со списками в руках. Сначала японец выкрикивал японское имя, потом, коверкая его на русский манер, то же имя повторял военфельдшер, потом они оба останавливались и ставили в своих списках по галочке.
Вслед за японским врачом и нашим фельдшером тел японский фельдшер — кривоногий, рослый, с каким-то особенно злым и грубым выражением лица. Под мышкой он держал пачку пакетов. Это были большие прямоугольные пакеты, вроде тех, в которых у нас продают крупу или сахар, но очень толстые, склеенные из нескольких слоев рисовой бумаги.
Как только очередной раненый откликался на свое имя и в обоих списках ставились галочки, японский фельдшер, приподняв голову раненого, быстро и грубо — по самые плечи — нахлобучивал на нее бумажный пакет.
Фельдшер шел не вдоль носилок, а перешагивал через них, и каждый раз, нахлобучивая пакет, становился так, что носилки оказывались у него между расставленными ногами. В этой операции было что-то отвратительное и щемящее душу. С трудом сдерживаясь, чтобы не заорать: «Что вы делаете с людьми, сволочи!» — Артемьев смотрел на то, как следующий раненый, которому еще не надели на голову пакет, сам уже приподнимался на локтях и вытягивал шею навстречу.
— Что он делает с пленными? — не выдержав, спросил Артемьев у все еще стоявшего с ним рядом полковника.
Полковник произвел на своем лице два необыкновенно быстрых движения: сначала он на десятую долго секунды улыбнулся Артемьеву — это был долг вежливости, привычная улыбка, он отвечал ею на обращение к себе; потом его улыбка поползла вниз, и нижняя губа полковника оттянулась в надменную гримасу. Кивнув на пленных и сделав презрительный жест в их сторону, он сказал:
— Это надевают на них для их же собственного спокойствия: они стыдятся после плена смотреть в лицо доблестным представителям командования императорской армии.
— Покажите-ка мне! — повелительно по-японски сказал Артемьев фельдшеру, подумав про себя, что после халхин-голского разгрома гораздо верней было бы надеть бумажные мешки на головы доблестных представителей командования императорской армии, чтобы им не было стыдно смотреть в лицо солдатам.
Фельдшер протянул ему пакет. Пакет был большой, непрозрачный, на редкость добротно склеенный.
Покосившись на полковника и представив себе этот бумажный мешок на его голове, Артемьев надул пакет, зажал в кулаке его верх и по-мальчишески, с треском хлопнул о ладонь. Полковник вздрогнул от неожиданности.
— Все готово, мы начинаем грузить, — сердито сказал он.
— Товарищ Галкин, готов акт? — не отвечая, обратился Артемьев к военврачу.
Военврач вместе с японским подошел к Артемьеву и полковнику. Акт был составлен в двух экземплярах по-русски и подписан Галкиным. Японец еще не подписался. Артемьев бегло просмотрел акт и передал его полковнику. Тот долго и внимательно читал его, остановился в одном месте, — очевидно, хотел поправить, но потом передумал и, дочитав до конца, коротко приказал своему врачу подписать и взять одни экземпляр.
Японец подписал. Наш военврач засунул свой экземпляр в карман и попросил у Артемьева разрешения отправиться для оказания помощи раненым.
— Теперь наконец я могу погрузить своих солдат? — обозленный всем предыдущим и уже нисколько не скрывая своей злости, спросил полковник у Артемьева, переходя в разговоре с ним на японский язык.
— Пожалуйста, — тоже по-японски ответил Артемьев. — У советской стороны нет возражений.
Японцы начали грузить своих раненых в самолеты. Санитары спешили, безбожно встряхивали раненых на носилках и то и дело ударяли их о края узких самолетных люков. Все три японских врача торопили с погрузкой, и чувствовалось, что санитары ведут себя так грубо не от природной черствости, а из необходимости на глазах у начальства показать свое пренебрежение к возвращенным из плена солдатам.
Три самолета были уже загружены и один за другим выруливали к центру поля. Оставался четвертый, — его погрузка тоже заканчивалась. Артемьев уже провожал взглядом последние носилки, как вдруг лежавший на них раненый около самого люка резким движением сорвал с головы бумажный мешок и, прежде чем санитары успели удержать его, схватился за края носилок, приподнялся на них и, перекрывая гудение выруливавших самолетов, закричал сначала по-русски:
— Товарищи! Спасибо! А потом по-японски:
— Да здравствует международная солидарность пролетариата!
Растерявшиеся санитары продолжали совать носилки в люк, не обращай внимания на то, что раненый уперся спиной в обшивку самолета и в люк вползают одни носилки.
— Да здравствует японский пролетариат! — продолжал кричать раненый, отрывая правую руку от носилок и вскидывая в воздух сжатый кулак.
Один из врачей подскочил к нему, схватил его обеими руками за голову и за плечи, пригнул к носилкам, и санитары одним рывком сунули носилки в глубь самолета.
Через минуту в люк были запиханы все четыре ящика с продуктами, затем влезли санитары и врачи, люк захлопнулся, и мотор заревел, метя траву.
— Передача закончена, — с трудом сохраняя самообладание, обратился побледневший Артемьев к стоявшему на земле полковнику. — С японской стороны вопросов и претензий нет?
— Нет. — Полковник приложил два пальца к козырьку каскетки.
— Тогда предлагаю вам, — сказал Артемьев, в свою очередь прикладывая руку к козырьку, — согласно условию… — он посмотрел на часы, — сейчас семнадцать пятьдесят пять… через пять минут покинуть вместе с вашей машиной нейтральную зону.
Бросив на мгновение руки по швам, Артемьев повернулся через левое плечо и вместе с Ивановым пошел но летному нолю туда, где еще стояли наш пассажирский самолет и казавшиеся совсем маленькими рядом с ним санитарный автобус и «эмка».
Они молча прошли шагов сто, когда, разворачиваясь на восток, над их головами низко пронесся японский самолет. Иванов вытащил из кармана платок и долго, яростно махал им вслед самолету.
— Что вы машете? — спросил Артемьев.
— Ему! Может, заметит.
Накоротке — дольше не позволяло их тяжелое состояние — поговорив с возвращавшимися из плена нашими, Артемьев позаимствовал у Иванова «эмочку», чтобы доехать до штаба, и но крутой дороге стал взбираться на Баин-Цаган. Едва въехав на гору, он неожиданно дня себя столкнулся с Климовичем, которого не рассчитывал увидеть раньше завтрашнего дня.
Климович возвращался с кладбища, куда он отвозил заказанный саперами в Чите и наконец доставленный оттуда жестяной венок с фарфоровыми цветами на могилу Русакова.
Они встретились с Артемьевым на перекрестке трех дорог, одна из которых вела вниз, на переправу, вторая — к Хамардабе, а третья, малонаезженная, выводила на обрыв, к видному за много верст танкистскому кладбищу. В центре его, среди деревянных пирамидок со звездами, на постаменте из обломков японского оружия стоял обугленный, избитый снарядами танк.
— Тебя-то мне и надо, — сказал Артемьев, когда они с Климовичем оба вылезли навстречу друг другу из машин. — Я был вчера у тебя дома. — И он протянул Климовичу записку Любы.
Прочитав записку, Климович спросил: правда ли, что дочь уже ходит или это пока плод воображения жены? Услышав утвердительный ответ, он улыбнулся и, кажется, собирался спросить что-то еще о дочери, но вместо этого спросил, сильно ли спешит Артемьев.
— По правде говоря, надо поскорей доложить о сегодняшней передаче пленных, — признался Артемьев. — Пять минут постоим — и ехать надо.
— Раз пять минут, давай походим, что ж на месте стоять? И они пошли рядом вдоль края баин-цаганского обрыва.
— Значит, передали пленных? — спросил Климович.
— Передали.
— Что наши рассказывают?
— Один без сознания, а другой сидел в гиринской каторжной тюрьме. Говорят, выживет, но сейчас похож на умирающего. За два месяца потерял двадцать пять килограммов. А руку срастили так, что теперь придется опять ломать и снова сращивать. Рассказывает, что китайцев в этой гиринской тюрьме мучают еще больше, рубят головы без суда, а коммунистам, когда они молчат на допросах, вливают через нос по два ведра воды.
— Ладно, не рассказывай, — прервал Климович, — а то начинаешь жалеть, что бои кончились!
Они прошли несколько шагов молча.
— Помнишь это место?
Артемьев огляделся: кругом валялись стреляные гильзы, ржавые куски железа, кое-где белели кости.
— Здесь палатка Камацубары стояла, — сказал Климович, — и здесь я тебя после боя второй раз встретил: ты сидел и документы разбирал.
— А ты приехал и сразу же уехал, — сказал Артемьев, — даже не поговорили.
— Я тогда злой был. У меня из всего батальона семнадцать танков оставалось. Пойдем к машинам. Тебе ехать пора! — Климович крепко одной рукой обнял Артемьева за плечи, показывая этим молчаливым движением силу дружеского чувства к нему.
— Подожди, постоим еще минутку, — сказал Артемьев, — посмотри, какое небо кровавое.
В самом деле, вдали за свинцовой полосой Халхин-Гола, за желтым горбом высоты Палец, над далекой грядой отрогов Хингана, небо, черно-фиолетовое вверху, чем ниже, тем делалось все багровей и багровей. Разорванное острыми пиками гор, оно красной полосой горело в неровных промежутках между ними.
— Как будто там, за горами, кто-то идет со знаменами, — сказал Артемьев, вдруг вспоминая рассказ старшины о гиринской тюрьме и молчавших на допросах китайских коммунистах.
— Ветер будет, — сказал Климович.
1950-1965