Серебряный голубь

   И он шел:

   — Я слышу, я возвращаюсь, — не уходи, подожди… — Легких перстов он слышал в груди касанье, за родными руками протягивал руки: но в его объятьях холодных посвистывал ветерок; а искони знакомый, давно забытый и опять прозвучавший голос безответно рассыпался негромкой песнью без слов: нет — были и слова у той песни; вот они — далеко по росе убегающие слова:

   «Уунее-сии тыы маа-ее гоо-рее-ее, быы-страа реечуушка… с са-абой», — отозвалось на перекрестке и замерло: слышалось громыханье телеги, виделся огонек папироски и… больше ничего.

   «Все-все-все унесу: все-все-все-все-все-все», — пробормотала струйка у его ног.

   — Я и сам понесу…

   Тревожный набат гулко бросился за Петром по пустым полям; Петр обернулся: над Целебеевом стоял огненный столб.

 

 

О ТОМ, КАК ОНИ ПОЕХАЛИ В ЛИХОВ

 

   Еще не выглянуло и солнце, еще первый утренний заморозок на колеи натягивал легкохрустные ледяные пленки, а дорога, будто каменная, еще все бледнела морозной своей мертвизной, как под окнами Шмидтиной дачи остановилась тележка; нацепив на руку кнут, с нее соскочил подпоясанный медник и довольно-таки решительно застучал в окно кнутовищем.

   — Выходи, што ль!

   Он стал прислушиваться у окна, поджидая Дарьяльского; право, чудное дело; с поля не вернулся Дарьяльский в столярову избу; прямо с пожара да к Шмидту; о чем дачник с Петром тарабарил, какие промеж них выходили такие дела, ни медник, ни столяр не понимали; только видели оба, как во всю долгую сентябрёвскую ночь не угасали в окнах Шмидтиной дачи огни; оттого и беспокоились оба, оттого и ранее сроку поспешил медник с своею тележкой.

   Так он думал, раскуривая цигарку, перекладывая в тележке сено, бутыли и запихивая в передок серый кулек; все это он разложил, подумал; да и опять забарабанил кнутовищем в окошко.

   — Выходи, што ль!

   Дверь отворилась — и черт бы их всех побрал! Заморгали, заерзали сухоруковские злые глазенки, за его толстые пальцы ухватилась трясучка; он было даже ухватился за картуз, да одумался вовремя: чтобы их всех побрал черт!

   Главная же причина чрезвычайного такого волнения была та, что медник в Петре не узнал давешнего молодчика, потому что на том был довольно-таки помятый, но все же плотно сидевший пиджак, а крахмальный воротничок высоко подпирал Петрову небритую шею; серенькое пальтецо трепыхалось на ветру, широкополая шляпа накренилась на лоб; а — что больше всего волновало медника — рука в перчатке сжимала тяжелую трость с костяным набалдашником; заморгали, заерзали недоуменные злые глазенки, когда Петр, пожимая руки седому дачнику, довольно-таки высокомерно меднику так-таки бросил:

   — Ну, подавай!

   — Садитесь же, барин! — не выдержал медник такого тону и уронил неожиданно для себя сухоруковскую свою спесь перед столь чудесным превращением драного молодца в барина.

   — Вещи же мои, — обращался Петр к дачнику, — ты мне вышлешь, коли понадобятся.

   Сели: тележка тарарыкнула, захрустели морозные пленки, на широкий простор высовывалось солнце; день обещал быть холодным, высоким и бледно-голубым.

   Круто Петр повернулся; махнул дачнику на прощанье носовым он платком; последнюю свою благодарность Петр посылал тому, кто не только сумел обернуть в дело Петрово решенье и дать ему силу для предстоящей тяжелой борьбы, но и самое его позорное поведенье и гибель в ночь одну обернул только в необходимый искус, посылаемый на жизненном пути; будут дни, — и странные этих недель приключенья издалека покажутся ему разве что эпизодом, разве что тяжелым, давно забытым сном; нет, никогда не задумается он более над нелепым судьбы узором, который он сам невольно с таким стараньем расшил.

   И еще раз обернулся он на свое прошлое: но, должно быть, там он увидал такое, что лучше бы ему никогда не видать; потому что вздох сожаленья, похожий на стон раскаянья, внезапно вырвался из его груди; и уже он его подавил.

   Что же он видел?

   Там, там стояла она, с коромыслом, над прудом, вслед глядела ему из-под того же все красного с белыми яблочками платка; знала ли она, что они последним обмениваются взглядом? если б знала, в траву упала бы она с коромыслом, платок сорвала бы она с головы; и долго-долго бы билась она о землю, забывая честь и женский свой стыд; нет, не упала она; нет, не знала она; там вон стояла она над прудом, нет, не упала она, с коромыслом на плечах, ему будто бы даже весело вслед глядела она, приложив руку к глазам; и красный ее платочек трепыхался по ветру. Столяра же Петр не приметил и вовсе. И как только они от села поднялись, и теперь уже вовсе вдали и внизу расстилалось село, так что в утреннем дыме пропали и избы, и огороды, а блистал только большой резной целебеевский крест, — Дарьяльского охватила бурная радость, точно все наваждения, которые за последние месяцы грянули над его головой, — жениховство, Гуголево, Целебеево, Кудеяров, Матрена — теперь от него уносились туманом, как и он уносился с медником от Целебеева; и мир, еще безмерный вчера для него самого, собрался там вдали в одну волокнистую прядь дымов; и в глаза ему бил колкой искрой своей целебеевский колокольный крест; о городе он подумал, об оставленных там он подумал друзьях; и он думал о Кате, как оттуда, из нового мира, к Кате вернется своей, улыбаясь, — и свободный от прежних бредней.

   Прикосновенье к шее медниковой руки заставило его передернуть гадливо плечами:

   — Ты что?

   — Я сукно щупаю: ничего себе, харошее сукно…

   — Что?

   — Из хорошава, говорю, сукна у вас пальтецо сшито, а вы по скольку платили?..

   — А зачем ты его щупал?

   — Ворот пальта у вас приподнялся: а сукно, верно, это я говорю, — аглицкое…

   Дарьяльский сунул руку в карман; «бульдог» был с ним.

   — Вы уж, сударь мой, меня не обессудьте, што вчера обошелся я с вами не так; кто ж вас знает, какие вы? Вижу, у столяра служите; ну, думаю, из прастова звания… А вы кто же такой?

   — Писатель.

   Молчание… Тарарарыкает тележка; кругом — пустые поля…

   — Вы не думайте, што я што-либо такое имею в мыслях: мыслей никаких особенных у меня нет: я отдельнава от столяра придерживаюсь мненья, вы меня с ним не мешайте: вполне порядочный я человек; кого хотите спросите — медники мы…

   Дарьяльскому становилось противно в присутствии эдакого попутчика; на самый он отодвинулся край тележки; но неприятный попутчик обнаружил удивительную наклонность незаметно прижиматься к нему.

   — Штошь, а как жа насчет мебельнава заказа?

   — Насчет заказу? Закажу, а после вернусь: ты это не смотри, что я барин; я оттого только столярничал, что мне нужно ближе узнать народ.

   «Соглядатай! — растревожился пуще прежнего про себя медник; руки его тряслись. — И сплоховал же столяр, пади, теперь, как с таким п о с т у п и т ь ? А п о с т у п и т ь надо: нельзя так оставить, — все, все погибнут, ни за грош!»

   — Так, стало быть, вы не в Москву?

   — Нет, я вовсе не намерен уехать; я еще вернусь… — А сам думал: «Что это он меня про Москву выспрашивает и откуда он знает?»

   Не без легкого опять шевельнувшегося под сердцем страха Петр на медниковы поглядывал руки и на его бегающие глазенки; некоторое время оба они друг возле друга тяжело пыхтели. Вдруг Дарьяльского охватила дрожь; и, выхватывая из бокового кармана пальто маленькую книжку с фиговым листком на обертке, он ткнул ее под нос меднику и почти закричал ему в ухо;

   — Это вот мое сочиненье; я — писатель; все меня знают; тронь меня кто-либо, сейчас напишут в газетах.

   Но, должно быть, в крике его что-то нескладное про себя понял медник: тотчас он дышать перестал, подтянулся и мало-помалу забрал себе прежний тон:

   — Мы, Сухоруковы, испокон веков лужением занялись; конечно, я етта не про господ, а к слову сказать: умней нас в Лихове нет…

   Так ехали они по пустым полям, оба красные, оба взволнованные, и Бог весть почему громко они кричали, перебивая друг друга, друг перед другом выхваливая себя…

   Верст на пятнадцать уже они отъехали от села, как стал Петр замечать, что с Целебеева с самого впереди них на изрядном-таки расстоянии кто-то гнал во всю прыть караковую лошаденку; это были беговые, легкие дрожки, а на дрожках бочком поместилась темненькая фигурка; все нахлестывала она лошаденку, беззвучно она точно их вперед за собой манила, будто с ними она без слов говорила.

   Скоро стал примечать мой герой, что та темная сидящая в дрожках фигурка будто с ними нарочно придерживалась одного расстояния; они тише — и дрожки тише, быстрее они — тоже и дрожки; иногда пропадали дрожки в оврагах и их уже не было видно в полях; и никого в полях не было; и потом снова ныряли те из пологого лога дрожки и, вынырнув, мчались во всю прыть по горе. Скоро праздное любопытство охватило Дарьяльского.

   — Погоняй-ка ты прытче, — и, поводья выхватывая из рук мещанина, он принимался что есть мочи нахлестывать лошадь, думая те беговые дрожки обогнать; но темненькая фигурка пуще прежнего принималась нахлестывать лошадь; и мчались они во весь дух по полям, и никого больше в полях не было; у Петра же окрепло тайное одно намеренье; и он украдкой поглядывал на часы, думая, что еще поспеет к поезду, отходящему в Москву. «Только бы сесть в вагон!» — думал он; уже ему рисовалось то, как, устроившись в вагоне, будет он беззаботно покуривать папиросы «Лев», под чугунный качаясь грохот колес: дивная песня, уносящая из этих мест.

   Но лиховский мещанин за плечами Петра что-то опять распыхтелся, и Петр искоса обернулся назад: он ясно видел и поганый взор, устремленный ему прямо в спину, и поганую руку с трясущимися пальцами, прямо протянутую за его палкой; тогда в другую руку незаметным движеньем перекинул он вожжи, а свободной своей рукой ухватился за сбоку торчащий палки конец; палка теперь была у него в руках, но так, что это меднику не могло быть заметно; с бьющимся сердцем Петр ждал, что будет, но ничего не было; уже они подъезжали к Мертвому Верху, уже грачихинский шпиц давно прободал неба голубизну; уже с дрожками темненькая фигурка опрокинулась вниз под верх; почему-то Петр стал придерживать вожжи, ожидая, что дрожки поднимутся вверх; но дрожки как нырнули, так и не поднимались, темненькая фигурка, знать, в овраге застряла и не хотела оттуда выехать; ясно Петр чувствовал у себя за спиною жаркое медниково дыханье; шею жгло то дыханье, забираясь за ворот.

   Над Мертвым Верхом Петр осадил лошадь: никого не было внизу; обернувшись назад, он увидел, как озабоченно медник оглядывает и подовражные земли, и к Грачихе в глубине верха убегающую дорогу; ему стало понятно, что оба они думают об одном; на один только миг встретились их глаза и закрылись ресницами.

   — Эта дорога ведет к селу?

   — К селу…

   На один только миг встретились ему медниковы глаза, а все же успел он прочесть в тех глазах волненье, будто даже на что-то досаду. Петр пустил лошадь под гору, и когда они были в самой глубине верха, жаркое дыханье лиховского мещанина обожгло ему снова темя:

   — Остановите-ка, барин, лошадку…

   — А что?

   — Да хомут-то развязался, думается мне…

   Лошадь стала: конец палки был у Петра в руке, кто же сойдет с тележки?

   Но медник не сходил; еле заметно Петр тронул палку; палка не поддавалась: значит, другой конец был у медника в руках. «Вот сейчас он сойдет поправлять хомут, и палку из рук я уж не выпущу больше; сойдем, я увижу, что вся эта нелепица мне мерещится».

   Но медник с тележки и не думал сходить.

   — Что же хомут?

   Наступило неловкое молчанье; Петр повернулся: глаза их встретились.

   В самое это мгновенье он заметил на ощупь, как медникова рука явственно потянула палку к себе, но Петр палки не выпускал; и палка мгновенно перестала двигаться; тогда Петр, в свою очередь, ее к себе потянул: но медникова рука явственно палки не выпускала.

   Все это произошло в одно только краткое мгновенье, но в это мгновенье пристальный взгляд Петра, на один только миг, старался уплыть в бесцветно моргавшие, убегающие от него глазки.

   — Едемте с Богом: етта мне показалось; хамут цел…

   Петр понял, что медник с тележки не слезет и палки не выпустит. «Для чего ему нужна моя палка?» Он старался поставить себе этот вопрос и старался себя уверить, что действительно это — вопрос: в бессознательной же души глубине в с е э т о для него с некоторого времени перестало быть даже вопросом.

   Тогда Петр свободной рукой что есть мочи хлестнул лошаденку; они теперь вылетели вверх; он повернулся к меднику; он видел прямо перед собой и медникову руку, державшую набалдашник палки, и всю дохленькую фигурку, подпрыгивающую в тележке; но, заметив глаза Петра, вопросительно следящие за его движением, лиховский мещанин принял невинный вид, будто он внимательно разглядывает резьбу костяной ручки.

   — Что, хорошая палка? — криво улыбнулся Петр.

   — Ничаво себе палка, — криво улыбнулся и медник. — Я вот смотрю, какую она из себя представляет кость?

   — Дай сюда, я тебе покажу…

   — А вот тут, пагадите-ка — есть клеймо.

   — Да нет же — вот оно.

   И после легкой, едва заметной борьбы Петр с силой выдернул палку из рук медника…

   Они были на другой стороне верха; и снова мчались по полю.

   А когда они были от верху уже опять далеко, Петр, оглянувшись, увидел, как из того верха беговые вылетели дрожки и все та же темненькая фигурка беззвучно махала рукой, нахлестывая лошадь, точно призывно она манила, точно она без слов говорила; но случай в овраге внушил Петру бодрость. «Нет, нет, нет, в с е э т о мне показалось», — уверял он себя; «Да, да, да — в с е э т о есть» — стучало сердце в ответ… И палки из рук Петр уже не выпускал.

   Медник же, сидя теперь на краю тележки, и не сопел, не пыхтел: казалось, он вовсе не волновался; но его надутые губы еще надулись, и он довольно-таки явственно повернул Петру спину.

   — А вы знаете этих купцов Еропегиных? — кинул ему, будто невзначай, Петр.

   — Их у нас все знают: спросите последнего лиховского мальчишку…

   — Нет, а так: вы у них лудите посуду? (Невольно Петр с медником перешел снова на «вы», когда ему показалось, что успокоились его подозренья.)

   — Нет: я у них посуды еще не лудил; у них другой медник; и даже медника етава я не знаю..

   Так: сомнения успокоивались.

   Петр задумался; утренней веселости все же как не бывало; уже они подъезжали к Лихову. «Как бы теперь только спровадить э т о г о ; а там — и на станцию; еще, пожалуй, увяжется медник, вызовется к Еропегиной провожать!»

   Едва они въехали в Лихов, как стали подпрыгивать, да так, будто под тележку были нарочно подброшены самые что ни на есть неудобомостимые камни.

   Петр поехал по мягкому; они огибали высокий острожный частокол, около которого разрослись курослепы; вдали поблескивал одинокий штык: в острожных, решетчатых окнах видел он бритое лицо в сером халате. «Вероятно, э т о кто-либо из Фокиных, либо кто из Алехиных», — Петр подумал; и пока он разглядывал бритое это лицо, соскочивший с тележки медник подбежал к низкому домику и упорно о чем-то шептался с таким же картузником, как и он; картузник кивал головой в знак согласия, с любопытством искоса поглядывал на Петра и поплевывал семечками; все то произошло незаметно; и когда Сухоруков взлез на тележку и завладел вожжами, Петр разглядывал бритое то лицо, ему улыбнувшееся из решетчатого окошка; они поехали дальше.

   — Что так тихо?

   — Сами видите, какая у нас тут дорога. Картузник следовал вслед за ними; теперь к тому дому, около которого только что медник шептался, подъезжали и дрожки; если бы Петр обернулся, он увидел бы темненькую фигурку, слезавшую с дрожек, и обступившие его две другие фигурки увидел бы он; но Петр соображал теперь, как избавиться ему от медника; и он был удивлен, когда медник остановил лошадь при въезде на базарную площадь под вывеской «С у х о р у к о в «.

   — Ну, барин, прощай; я тебя подвез, а таперича уж ты ходи на своих ногах; мне пора восваяси.

   — Так, спасибо, спасибо! — Петр, слезая, протянул ему плату.

   — Нет, погоди: деньги-то ты аставь при себе; мы — С у х о р у к о в ы : и денег за т а к и е д е л а мы не берем (он опять держался с достоинством; он опять перешел на «ты»).

   — Ну, все же спасибо! — вместо платы Петр протянул ему свою руку (правда, в перчатке — и замашки же у Петра с вчерашнего дня завелись, прямо сказать, барственные!).

   Он вздохнул облегченно, что с медником у него так все это обошлось просто; он корил себя за позорные подозренья; быстро, свободно теперь он шагал по направлению к станции; еще п о л ч а с а — и все будет кончено; его постыдная связь с этой местностью оборвется навеки. Так он шагал и помахивал тростью, и никто из встречных мещан при виде этого горожанина не мог бы сказать, что вчера г о р о ж а н и н ходил в заварызганной красной рубахе и с продранным локтем; проходили мещане — не оборачивались; только все один мещанин, неотступно следовавший за Петром, с его спины не спускал глаз; ни обгонял, ни отставал лиховский мещанин, равномерно следуя по пятам.

 

 

СТАНЦИЯ

 

   — Черт бы побрал медника!

   Подходя к кассе, Дарьяльский видел, что она заперта.

   — Когда же поезд?

   — Э-э, барин, поезд ушел, тово более часу!..

   — Когда следующий — в Москву?

   — Только завтра.

   — А куда есть поезд?

   — В Лисиченск…

   Из упорства чуть было не уехал в Лисиченск, но раздумал вовремя: делать нечего в Лисиченске — все равно; денег же с собой у него только всего до Москвы.

   И остался.

   А подкрадывался вечер; и все Петр сидел тут, отхлебывая пиво — золотое пиво, запекавшееся пеной у него на усах.

   О чем же он думал? Но разве думают в т а к и е минуты? В т а к и е минуты считают пролетающих мух, в т а к и е минуты глухо молчит та души половина, которая ранена насмерть: проходят так дни, недели, года.

   Петр катал катушки хлеба, отхлебывал пиво и испытывал одну только приятную теплоту да удивленье, что все это легко кончилось и что просто так он вырвался из бесовских сетей; сладостное он испытывал волненье; и глотал пиво; пересчитывал мух да следил, как в стороне осанистый офицер подзывал другого:

   — Корнет Лавровский, вы еще пьете?

   — Пью-с…

   — Еще по одной — тиснем!

   Тиснули: и осанистый офицер снисходительно сказать соизволил:

   — Ах вы, эдакий гвардафуй!..

   «Где я слышал все это? Все это уже было, — но где, но когда? — подумал Петр. — К о р н е т Л а в р о в с к и й : и это имя я слышал». Что было, то есть; что есть, то будет: все бывает; и проходит все.

   Лиховский мещанин, следовавший за спиной у Петра взад и вперед, теперь одиноко шатался по станции.

 

 

О ТОМ, ЧТО ИЗ ЭТОГО ВЫШЛО

 

   День был лазурный, когда он входил на станцию; день был… — но нет: когда он оттуда стал выходить, дня не было; но ему показалось, что нет и ночи; была как есть темная пустота; и даже не было темноты: ничего не было на том месте, где за час до того суетились мещане, шумели деревья; стояли домишки — одно сплошное ничто кинулось на него, или, верней, он в него кинулся; ни звука, ни шелеста, ни стукушки; ему показалось, что прибыл он из лазурного мира в вокзальное помещение; и оттуда прямо выбыл — в город теней; между тем городом Л и х о в о м , по которому так недавно он проезжал, и этим Лиховом было, по крайней мере, миллион верст расстояния: то был — город людей; это был — город теней.

   Кое-что все же он разобрал. Как будто на серой плоскости, прилипавшей к его глазам, робкой рукой провели кое-где, кое-как черные пятна и кое-где, кое-как снимкой посняли тушь: он даже стал ощупывать и темные эти, и белесоватые эти пятна; скоро он убедился, что пятна — не пятна, а самые настоящие предметы, третье имеющие измерение; вот даже издали он увидел глаз фонаря, другой и огни: но все это было тускло и будто под траурным крепом.

   Куда же теперь он пойдет?

   Отчего заблаговременно не уехал он в Лисиченск? Но разве он знал, что все так быстро и бесповоротно изменится.

   Озираясь, он только всего и видел, как какая-то там вовсе темненькая фигурка выдавалась из всего, темного не вовсе.

   — Как пройти? Как пройти тут? Ей, послушайте!

   Но фигурка всего только и делала, что беззвучно выдавалась на фоне белесоватой стены: отвечать на вопросы, видно, она совсем не могла: может, темненькую эту фигурку углем мальчишка намалевал на стене, и то вовсе не человек. И Петр тронулся от нее в пустоту.

   Но когда тронулся он, тронулась и фигурка.

   Петр стал подходить к фонарям; хотя и тускло, а все же вырисовывался перед ним мертвый город.

   Петр даже видел, как в открытом окошке, среди всего пыльного, пыльный лиховец у самовара сиротливо пиликал на скрипке…

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   — Все нумера заняты!

   Так сказали ему в гостинице; пустота — как есть ничего: город теней, город Лихов! Опять стал пробираться Петр в пустоте; скоро он затерялся на базарной площади; и скоро опять в белесоватую он уткнулся стену: на стене опять-таки, как где-то там, — намалеванная фигурка; знать, какой-то шутник вычернил набеленные стены тенями: человеческая тень зарисовала свою тень. И когда прочь тронулся Петр от фигурки, тогда она вновь тронулась за Петром.

   Вдруг у самого носа слышит знакомый он голос, хриплый, как немазаная телега; вдруг у самого уха слышит знакомое еще так недавно дыханье: смесь махорки и чесноку.

   — Так етта вы, сударь?

   Он узнал медника, но он не видел его: он только слышал его и еще, пожалуй, обонял: и как он обрадовался!

   — Эх, сударь, и какой же вы, простите за выраженье, тилилюй* [простофиля]: в тимнате да одни, неравен час — лихие люди.

   Петр чуть было ему не сказал: «Все тут у вас люди — лихие», — но вовремя удержался.

   — Вот не знаю, где и остановиться, где тут у вас постоялый двор?

   — Как где, а след вам ночевать у Ерапегихи! Да: вот счастливая мысль: и к тому же там он хоть увидит людей; здесь же не люди, а тени.

   — Да вот только как пройти-то мне к ним?

   — Я бы вас проводил, да мне недасуг… Эй, любезный, — табе идти не па Ганшиной ли?

   — Па Ганшиной! — раздалось где-то недалеко от Петра.

   — Праведи вот барина к Ерапегихе.

   Петр обернулся и удивился, что от темной фигурки, перед которой только что он стоял, исходил теперь голос.

   — Пайдем.

   И фигурка тронулась по стене; за ней тронулся Петр: предварительно он здорово свистнул в воздухе палкой, чтобы удостоверить фигурку, какой интересный предмет у него находится в руках.

   Потом, когда миновали эти минуты и уже остались в прошедшем, то, сидя за чашкою чаю среди ковров, Петр сообразил, что такое ему казалось, когда он шел в этой тьме: ему казалось, что шли они долгие годы, обогнав грядущие поколенья на много миллионов лет; ему казалось, что конца у этого пути нет да и быть не может, как не может быть и возврата назад: бесконечность была впереди; позади же — она же, бесконечность; и даже не было бесконечности; и в том же, что не было тут никакой бесконечности, не было и простоты; ни пустоты, ни простоты — ничего не было; белесоватая только стена; на стене же — лиховский мещанин; тщетно пытался Петр уразуметь подлинные черты лиховца, чтобы найти этим чертам хоть какой-нибудь вразумительный смысл, хоть какое-либо для здравого смысла оправданье или хоть спасительную лазейку для простой человеческой слабости; но, видно, у людей, вступающих за черту оседлости, безжалостно отымается снисхожденье, окутывающее их взор обыденною простотой; как ни тяжело, а приходится здесь эти слова повторить, потому что скользящий с Петром рядом лиховец был ни высокий, ни низкий, но беззвучный и тощий, и притом с двумя явственными рогами . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   — Ась?

   — Гм — ничего…

   — А мне пачудилась, сударь, что вы черным изволили словам ругнуться…

   — Скоро ли?

   — А вон, там ихняя и фатера, где еще моргает фонарек.

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Нет, это не был черт, потому что сзади шел черт.

 

 

ОСВОБОЖДЕНЬЕ

 

   Бледные, бледные, бледные лица — знаете ли вы их? И с синевой под глазами? Эти лица обычно-миловидные, не красивые вовсе; но вас это-то в них и пленяет: будто из далеких снов возникают те лица и проходят через всю вашу жизнь — ни наяву, ни даже в снах или в воображеньи, а только в предощущенье; но тем не менее вы их видите или по крайней мере хотите видеть: эти лица начинают мерещиться вам (всегда только начинают — никогда вполне не мерещатся) в женщинах; женщинам же они мерещатся только в белокурых мужчинах и безбурно, насмешливо проходят, никогда не вызвав, впоследствии, встречи.

   Как удивился Петр, увидев теперь такое лицо — и где же? В еропегинской передней. И в ком же? В самой невзрачной на вид, простоволосой горничной, отворявшей ему дверь. Тихая, она не удивилась, будто даже его ждала, неизвестная ему доселе и все же милая, — при виде его улыбнулась знакомой улыбкой, будто могла что-то такое ему рассказать, что касалось гибели или спасенья жизни; а стеариновая свеча у нее так и ходила в руке. «Все, все, все расскажу», — будто она ему говорила.

   Но в прихожую вкатилась безобразная лепешка в шоколадного цвета платье и с бородавкой на губе.

   — С кем имею честь говорить?

   — Дарьяльский, писатель — честь имею представиться!

   — Очень приятно: что же вам, собственно, нужно?

   — Будучи лично знаком с вашим супругом и приглашаем к вам в июне месяце, я, опоздав на поезд, решился просить вашего гостеприимства; не могу ли я у вас переночевать?..

   — Но ведь тут есть гостиница! — видимо, Фекла Матвеевна не доверяла странному, не в урочный час, появлению Петра.

   — В том-то и дело, что гостиница полна.

   — А муж-то мой ведь — без языка…

   — Что вы? Недавно я видел его в добром здоровье.

   — А где вы с ним виделись?

   — У баронессы Тодрабе-Граабен, где я этим летом гостил! — (последние слова он произнес с гордостью: бедный, так он боялся, что его вернут в темное небытие, где тот, ч е т в е р т ы й , его ожидает под домом.)

   Последнее заявленье имело последствие: — Аннушка, приготовь во флигеле барину постель.

   Петр видел, как свеча, капая, задрожала у той, кого неизвестно по какому предчувствию он хотел назвать р о д н е н ь к о й сестрицей, чьи черты что-то напоминали — только вот что?

   — Милости просим! — пролепетала лепешка, сложив ручки на животе, и зашлепала в комнаты мимо пузатых ваз, кресел, зеркал…

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   И когда миновали минуты, во время которых он превозмог бесконечность, опередив с странным спутником грядущие поколенья на много миллионов лет, когда восседал он в мягком удобном кресле за чашкою чаю, с «Львом» во рту, он думал, что Москва осталась уже позади и даже миновал Лихов, город теней; куда же он теперь тронется? Ему было удобно, и он расточал свое красноречие перед вот этой лепешкой, с добродушным лицом и скромно опущенными глазами.

   Думая быть гостем приятным во всех отношениях, он ей предложил сыграть в дурачки; но она отказалась.

   Только одно появленье или, верней, п р о х о ж д е н ь е нарушило эту идиллию — прохожденье, потому что… Но что бы ты, читатель, сказал, если бы мимо тебя проволочили смерть в погребальных свечах и с бормочущими старицами в окруженьи из вот темной той амфилады. Ты привык в романах читать о таких приключеньях, но ведь тут ни роман, ни фантазия, а … — Петр видел, как темная амфилада комнат вся занялась свечами: две старухи вели за руку — смерть, в халате и в черных очках; смерть плелась, едва передвигая ногами, и шлепала туфлями. Сзади Аннушка со свечой, проходя, улыбалась Петру, как родная сестрица, и казалось, она его за собой манила, с ним без слов говорила.

   — Извините… мой больной муж, — поясняла Петру лепешка, — только всего с неделю, как он начал ходить…

   — Дааа… А язык?

   — Доктора сказали, что, может быть, еще и заговорит…

   — Когда-нибудь?.. Она опустила глаза:

   — Может быть, никогда . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Петр задумался; но о чем думал Петр?

   Разве в такие минуты о чем-либо думают? В такие минуты считают пролетающих мух; в такие минуты глухо молчит души половина, которая ранена насмерть: глухо она молчит дни, недели, года — и только после тех уже дней, недель и ушедших лет медленно начинаешь ты сознавать, что сталось с погубленной души половиной и есть ли еще душа у того, у кого погублено полдуши; а пока ты не знаешь, умерла ли душа или то обморок, и душа тебе вновь отдается; но первое ее к тебе благотворное возвращенье дикой в тебе отзывается болью или сказывается телесной болезнью, приносящей убожество; тебе явленная смерть — ты забыл? А души половина, вся-то она еще гробовая; и, восставая от смерти, она страшному подлежит суду: сызнова она переживает все то, что тобой уже давно пережито, чтобы нелепицу прежних дней претворить в небесную красоту; если же силы такой у души твоей нет, то ее зараженные части сгнивают бесследно.

   Что же мог думать Петр в такие минуты? Он только знал, что от вчерашнего дня его отделяют миллионы прошедших верст, миллионы протекших дней. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   — Так, может быть, ваш муж никогда уж больше не скажет?

   — Никогда.

   — Но пора вам на отдых: Аннушка, проводи барина!

   Уже Петр давно ушел восвояси, а все еще в кровавом блеске лампад, средь перин, подушек, пуховиков, перед изображеньем птицы-голубя, вылитым из тяжелого серебра, в одной исподней сорочке и с распущенною косой поклонялась Фекла Матвеевна в своей душной опочивальне, куда не было доступа никому, кроме Аннушки Голубятни.

   Мужа она теперь не боялась, потому что муж теперь был вовсе без языка; ежели б видел он что и понимал, то и то бы не мог сказать; а он, еще вдобавок, не понимал, лишившись рассудка, да и был он при одном своем отдаванье Богу души; только крепко душа Луки Силыча, знать, была привязана к телу; из недели в неделю тянулось это Богу души отдаванье; и даже странно сказать: доктора ждали смерти со дня на день, а вот уже более недели к Луке Силычу слабое вернулось и руками обладание и ногами; последние же дни он все что-то ворочал языком и тянулся с постели; а три дня назад взял да и спустил ноги с кровати; и заставил-таки себя по комнате провести; с этих пор каждый день старухи его по комнатам перед сном проводили; доктор же уверял, что это последние Луки Силыча дни.

   Грех сказать, чтобы Фекла Матвеевна мужа смерти хотела, а только, думалось ей, — ну как слово к нему вернется, да он ей и скажет: «А что, матушка, это у вас завелось: а правда ли?» Только если бы и вернулся язык, никак не вернулся бы разум: мозги потрясенные были у Луки Силыча; так вот вчера: как мужнину комнату Фекла Матвеевна посетила, все трясущейся он рукой невнятные перед ней чертил знаки, а у самого-то слезы, слезы ручьями: пришлось снять очки да глаза обтирать; а он смотрит в глаза ей, так жалобно, и, что малый ребенок, заливается в три ручья; поплакала с мужем и Фекла Матвеевна; и запомнились ей дрожащие мужниной пораженной руки знаки: все будто «о» у него выходило, потом «т е » буква и «е р «: отр…, а дальше Фекла Матвеевна понять не могла: думала слово продолжить, и вышло: О т р ы г а н ь е в а (родом она была Отрыганьева); думала, не ей ли, Отрыганьевой родом, смерть Лука Силыч пророчит: эти нищие духом, у которых мозги болят, тоже ведь иной раз не хуже мудрых провещиваются.

   — Осподи, Осподи! — вздыхала купчиха в красном свете лампад.

   — Осподи!

   И тяжелая серебряная птица простирала над ней свои крылья…

   Вдруг — в пустой зале стук, и легкий туфельный лепет; туфлями кто-то шаркнул; выбежала «лепешка» в одной исподней сорочке в коридор и выглядывает в залу; и видит: посреди-то залы сам стоит Лука Силыч с дрожащей в руке свечой: встал-таки ночью да и поволочил ноги по комнатам, еще свечку сил хватило с собой забрать (видно, сиделка уснула, а он встал да пошел); только какой же это Лука Силыч? Смерть черными окнами очков уставилась на купчиху; видит ее, за ней, Отрыганьевой родом, протягивается: одна рука пляшет со свечой, другая о — т е — е p выводит в воздухе, дрожа; а губы-то Лука Силыч раздвинул, рот раскрыл и ворочает бессильно языком; может, оскалился он на «лепешку»?

   Только «лепешка» и ахнула да присела на корточки, прикрывая руками груди (так как была раздевшись), на мужа глядит.

   А он от тихого ее «а х у » свечу уронил, и обоих супругов тьма обуяла; слышался Феклы Матвеевны плач, да легких туфель к ней в темноте приближенье, да тяжелое грохотанье подсвечника, покатившегося в угол.

 

 

ДОМОЙ!

 

   Из-под бледного-бледного, черным покрытого платком лица глядели Петру в лицо Аннушкины большие глаза так задумчиво, так уверенно, так спокойно; строго она там стояла с приподнятым в руке фонарем, ей бросавшим в восковые черты легкосветный, кровавый отсвет; другая же ее рука дверь распахивала в темноту; и протянутая та рука будто ему указывала беспрекословно снизойти туда, где не видел он ничего, кроме тьмы, да лепета листьев, да ему в лицо оттуда бившего ветру; родненькая сестрица, за собой его она туда уводила, без слов с очами его очи ее внятно так ему говорили: «Все-все-все расскажу: все-все-все…»

   — Да я и сам…

   — Нет, уж нам это сказать предоставьте. . . . . .

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Но ничего такого промеж них сказано не было: то говорили их друг другу глаза: уста же их произносили речи иные.

   — Как — разве мне т у д а ?

   — Туды: во флигеле вам постелено!

   — А флигель-то где?

   — В плодовом саду: пожалуйте, барин.

   На минуту подумал Петр, что ему не мешало бы захватить с собой и пальто; но раздумал: близко ведь было.

произведение относится к этим разделам литературы в нашей библиотеке:
Оцените творчество автора:
( Пока оценок нет )
Поделитесь текстом с друзьями:
Lit-Ra.su


Напишите свой комментарий: