— Чтой-то вы там?
— Ась? — скрипнул из угла медник, как немазаная телега.
— Чавой-то вы там шукаетесь?..
— А мы так; молитвы творим: иди себе с Богом, голубка…
— Иди себе, баба, — скрипнул и медник;
Матрена вышла к корове.
Там стоял Петр и грустную свою додумывал думу: «И она, — обернулся он на Матрену, — моя люба».
Петр думал о Кате (облачков легкие струйки сгорали в любви); и нет: Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать: нет для него Кати; и щемит сердце.
— Ох, — вздыхает Матрена, — чтой-то спать хочетца… Говорить им не о чем.
— Хочешь, бежим отсюда, Матрена: я тебя увезу далеко; я тебя спрячу от столяра; будет жизнь наша, будет: будет она вольна и свободна (вспоминает, что те же слова говорил он когда-то и Кате): убежим отсюда, Матрена.
— Молчи: не равно caм услышит…
— Сам не слышит: убежим, Матрена!
— Молчи: сам все слышит, все видит; всюду сумет разыскать; никуды ат ниво ни пайду; да и ты никуды ат ниво ни пайдешь.
— Уйду я от вас, Матрена.
— К Катиньке-то твоей, к французенке, што ль, пайдешь: пагонит тибя от сибя французинка.
— Тяжело мне, Матрена!
— Полно языком-то чесать!..
Думает Петр о Кате — подумает: бросит думу; Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать; нет для него Кати; и щемит сердце. Тучек легкие прогорали крылья, будто крылья любви, превращаясь в пепел небесный, в золу; вся окрестность с избами и кустами становилась небесной и пепельной; пепла грозные ворохи повалились с востока, еще недавно прозрачного; скоро вся эта мгла и все это воздушное гарево должно было синеть, чернеть, как лицо мертвеца, засыпая окрестность до нового утра, — как лицо мертвеца, вчера еще свежее, розовое еще вчера и улыбающееся приветом да добрым словом; день — наливное яблочко — сгнил в вечере, и уже вечерняя гниль ломилась в окна, опрокидывалась на стоящих перед порогом избы, так что лица их синели, чернели, как у покойников.
— Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
— Молчи: он все слышит.
— И тебя погубит.
Но Матрена, повеся голову, рыжую повела корову, причмокивая навозом.
— Скольких добрых людей загубил столяр!..
Матрена входит в избу; все огни были не засвечены: «шу-шу-шу — шу-шу-шу все стоит там в темном углу.
— Митрий Мироныч, а Митрий Мироныч?
— Шу…
— Митрий Мироныч!
— Шу-шу-шу…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уронила Матрена, будто невзначай, ковш.
— Асенька? — сладко вдруг столяр отозвался из угла, как молоденький петушишка.
— Что вы бормочете там?
— А мы молитвы творим…
— Да, молитвы творим, — отозвалась и немазаная телега.
Засветили огонь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Што ж он — ейный претмет? — тыкал пальцем то в Петра, то в Матрену лиховский мещанин; раскраснелась Матрена и уставилась себе на живот.
— Как же-с, как же, Сидор Семеныч, как же-с: холупями они друх с друшкой милуются; цалованьем друх друха забавлят…
— Хе-хе-хе: голубки, — заскрипел медник, будто немазаная телега.
— Штошь, пусть милуются!
— И то сказать: пусть, Сидор Семеныч, пусть; я вот тоже им гаварю…
— Пфф!.. — фыркнула красная от стыда
Матрена и забилась в угол.
Петру стало стыдно и гадко до тошноты. Он вышел вон, хлопнув дверью; скоро гость опрокинул чашку и вместе с хозяином пошел со двора.
Еще вдали было ясно: пятиперстный столб над селом не угас.
О ТОМ, ЧТО ДЕЛАЛОСЬ В ЧАЙНОЙ
Копоть, дым, чад, гвалт, мужики, на полу лужи — вот что встретило Петра в чайной лавке; Петр спросил себе чаю и уселся за столиком, покрытым скатертью, всю усеянную желтого цвета пятнами; кое-кто на него повернулся, кое-кто подтолкнул друг друга под локоть, кое-кто шепнул: «Красный барин», кое-кто харкнул и выругался, пьяный урядник прищурил глаза; тем дело и кончилось.
А Петр ничего того не видел: локтями он оперся на стол, да так и застыл в думах.
Крепко задумался мой герой над своею судьбою; он странную свою любовь и дикие эти раденья, у столяра свою службу никак себе не мог объяснить; чудилось ему: что-то огромное, тяжкое на него навалилось и душит, подкатывается к горлу, горло сжимает, греховным не то сладострастьем, не то горло щекочет удушьем, так что не мог он подчас понять, переживает ли неслыханные восторги или души и духа терзания бесконечные; только странное дело: всякий раз, когда не было радений, тяжкое это чувство претворялось в сладкую радость: обреченный на боль и на крестное распятие, которого уже нельзя никак избежать, силится ведь это распятье еще и благословлять; так тоже и зубною страдающий болью: он готов раздробить себе челюсть о камень, чтобы только усилить боль: и в том боли своей травленье — для него и вся сладость, и все сладострастье; так-то и Петр: сладко томился он, ожидая раденья; и вот в сладком том ожиданьи чудилось ему тогда среди бела дня и загадки, и тайны; и диковинная вещь: в эти дни начинал он пуще любить свою Русь: то была любовь сладострастная, то жестокая была его любовь; и в эти же дни всем для него становилась Матрена; а вместе с Матреной ждал он, как столяр Кудеяров ответит ему на его, Петра, ожиданье; пред ним ясней тогда открывался и новый мир, в котором столяр, Митрий Мироныч, за сладкой вина чашей его поджидал, то новое вино предлагая всем человекам.
Но вот стоило той чаши вина отведать, как уже начинало казаться ему невесть что; он не знал: наяву ли, во сне ли приключения странные с ним бывали; после же тех радений с тупой болью головы он вставал, с тошнотою, с пресыщеньем душевным, — и все, что случалось с ним накануне, теперь казалось ему мерзким, стыдным и страшным; со страху оборачивался он среди бела дня на кусты, на пустые углы, и ему все казалось, что некий за ним следом ходит по пятам; душную невидимо чувствовал руку он у себя на груди; и боялся удушений; и с того стыда не подымал он глаз на людей, лошадей и скотов; и ему все казалось, будто и скоты и люди указывают на него глазами; небывалую чувствовал о себе он молву, он своего стыдился позора.
Вот сейчас вздрогнул он, стал озираться: копоть, дым, чад, гвалт, мужики; и среди всего этого явственный такой голос: «Посмотрите-ка, добрые люди: вот сидит красный барин».
— А приллианты, стало, у ния ни нашлись, — довольно явственно раздалось за соседний столом, и два мужика укоризненно поглядели на Дарьяльского: слава Богу, всех этих намеков он и не понимал да и не слышал: «красный барин» все стояло у него в ушах; но как раз этими-то словами не обмолвились мужики; и Дарьяльский снова уткнулся в скатерть.
Вот и Матрена: она казалась ему все последние дни не той уже любой, за которую следует отдать жизнь с душою в придачу; нет, не такой любой казалась ему Матрена: она ему казалась бабёхой грязной, глупой и при том чересчур жадной до грубых ласк; одна обоюдно содеянная срамота его еще, пожалуй, удерживала при ней; а всего более его удерживали глаза столяра: ведь как на кого столяр глянет, так, милый ты человек, и будешь к тому взгляду, как пес на цепи, привязан.
Уже он незаметно спросил себе водки, колбасы да коробочку папирос (по названию «Л e в » — пять копеек десяток); наливал водку из чайника и опрокидывал в рот жгучую влагу: уже горло драло, в груди разливался огонь и в голове начиналось приятное такое шумление, как вдруг он увидел пьяненького старичка с седыми бачками, во всем в сером, который, снявши картузик, протирал слезливые свои глаза красным платком.
— Евсеич!
— Батюшка, Петр Петрович: похудели-то как, голубчик, почернели, бородой обросли… Господи, Боже мой, батюшка ты мой!..
— Садись со мной, старина: давай водку пить…
И Евсеич почтительно присел за столик.
— Барышня-то наша с бабинькой ихней да с Павлом Павловичем, сынком, в город уехали. Ах, Петр Петрович, барин хороший: что вы только наделали с нами; барышня убивалась — хорошая барышня: дите Божье, Катинька… И как-то вам не грех-с себя да ее, ребенка малого, мучить: ведь ребеночек-с барышня Катинька… Ах, Петр Петрович!
— Выпьем, старина.
— За ваше здоровье…
— Не будем поминать прошлое: что было — прошло…
— Вернитесь к нам, барин, голубчик; вся дворня вас поминает: не любят они ефтава ахвицера.
— Какого такого?
— Корнета-с Лавровского…
— Это еще что за корнет?..
— Барынин сродственник: гостит у нас, погоди: с Третьего Спаса приехали не то из Питербурха, а не то из Сарани, деревни ихней.
— Выпьем же, старина!
— За ваше здоровье-с!..
— А помните, батюшка, как я за вами бежал, а вы от меня, старика, изволили, да вприпрыжку: ведь меня, почитай, кажный день барышня, Катинька, на село гоняла — с письмами: думали мы, што вы у Шмидта-барина остановитесь: а оно вон што, — задумался старик, исподлобья поглядывая на Петра, — а вышло-то вон што: нехорошо, нехорошо…
Как нож в сердце, впивались те в Петра слова.
— И похудели же вы: опять-таки скажу — почернели, бородой обросли, еще вот…
Но Петр не слушал: вниманье его отвлеклось: он видел, как столяр с медником пробирались между столов, заняли столик и, увидев Петра, да еще в «компанействе» с Евсеичем, почему-то сделали вид, что и вовсе не замечают их встречи; Евсеич же к тому был и пьян: всхлипывая, вовсе он говорил невнятные речи; но Петр уже больше взглядом не отрывался от того далекого столика, возле которого столяр да медник расположились повыпивать: он видел, что им уже несли водку. «Что бы такое их сюда привело? — думал Петр. — Одна эта гадость», — почему-то заключил он; и знакомая дрожь пробежала по его спине; но столяр и медник занялись своим делом: они наклонили друг к другу свои лица и тусклыми очами своими уставились друг в друга, с нежностью даже такой да с томностью, будто они не могли ни единой минуты друг без дружки теперь пробыть.
— Ты, ты, значит, и всыпал ему, купцу-то?..
— Не я, Анка всыпала…
— Ты, стало быть, Анке приносил порошка?..
— А я, стало быть, Анке снес порошка, малую толику…
— А купец-то и?..
— А купец-то и вовсе стал дохлый.
— Лишимшись языка?
— Лишимшись языка.
— И всего протчава?
— И всего протчава…
— Ай да Сидор Семеныч!..
— Мы все Сухоруковы на одну стать…
— Народ твердый!..
— А то как же!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Ах, барин, барин: с кем вы связались: можно сказать, с отребьем, с гулящей бабой; и как вам не стыдно; да я за барышню за свою сколько ночей проворочился, не спамши: жалко барышню-то было!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Што ж ты, Сидор Семеныч, маленечко оплошал: ты ему бы еще всыпал…
— А уж ты миня не учи: я себя человека умней не встречал — па палитичности; ежели б всыпал больше, оно бы стало ясно, што, значит, атрава…
— Да я и не говорю, а только ты слухай…
— Нет, пагади: я тебе должен, странный ты субъехт, доложить, што купец больше месяца не протянет…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тили-тили-бим-бом, — задилинькал в углу треугольник; три мужика хлебали из блюдечка чай, а вокруг них толпилась кучка; то были захожие по осени мужики: молотильщики, народ ученый; каждую осень показывались они в наших местах; один все рассказывал, какая звезда п л а н и д а , а какая нет; другой же мужик машинку такую выдумал, что могла сама от себя бесконечно вертеться * [Полагаю, что речь идет о perpetuum mobile -А. Б.]; третий же мужик шибко дилинькал в треугольник; была осень: и появлялись с ней на селе три осенних мужика: один мужик говорил, что покажет свою машинку, другой мужик разъяснял, какая звезда п л а н и д а , а какая и нет; третий мужик шибко дилинькал в треугольник; четвертого мужика — не было.
Тили-тили-бим-бом . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как оскаливший зубы волк, загнанный гончими, щетинясь, готовится на последний бой с подлыми псами, так и Дарьяльский: приподнявшись на локоть, жадно пытался он уловить в шуме, гаме и гвалте, о чем такое парочка там расшепталась; но он слышал только дилиньканье треугольника да наставительный голос:
— Земля, братцы мои, есть шар: и мы, значит, на том шаре и обитаем…
— А я полагаю, — выскочил голосишко, — што мы проживаем в шаре…
— Чудак, а как же там в шаре-то без воздуха: штошь ты думаешь, форточки в шаре-то открывают для слаботнава духа!.. Только всего и слышал Дарьяльский: думы опять совершались в его душе: он вспоминал, что в дни, следовавшие за моленьем, ему казалось, до очевидности, что кто-то промеж людей, с ним завязывающих беседу, есть, кого ни ухом, ни глазом, ни обоняньем ты не откроешь; столярничает ли он в избе, полдничает ли с хозяевами — все ему это кажется: ведь вот они трое строгают; ан нет: опустишь глаза, и кажется, что четверо: кто же ч е т в е р т ы й ? Поднимешь глаза — опять-таки трое; вновь опустишь — и все-то кажется, будто столяр зашушукался с тем, с ч е т в е р т ы м ; а ч е т в е р т ы й — т о на Петра показывает пальцем, посмеивается, столяра подуськивает на Петра: «Да ты бы его, да я бы его, да мы бы их!» А столяр-то рубанок отложит, высморкается, будто бы даже переконфузится, долгоносый свой нос оботрет, да на слова ч е т в е р т о г о потешается, а все же прислушивается:
— Да я уж и так, да куды мне, да мы все — да ты бы сам…
— Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами, — подуськивает столяра ч е т в е р т ы й , и все вместе смеются, и даже Матрена вытягивается из двери посмотреть, каков из себя этот четвертый; тут Петр не выдержит: пилу отшвырнет да уставится на ч е т в е р т о г о , а ч е т в е р т о г о -то и нет: в пустой уставится угол и видит, бывало, что как было их в рабочей комнате т р о е , так т р о е и осталось. Вспоминая все это, как оскаливший зубы волк, загнанный псами, что готовится на бой, Петр вытягивается к меднику.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Да ты думаешь, земля-то мяч, што ли, будет, на вервии подвешенный к небасводу?..
— А я тебе говорю: земля — шароподобна… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Да я и так, да мне куды, да мы все — да ты сам, — шептал столяр, отстраняясь от медника.
— Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— И мы, значит, в пространстве летаем…
— Как же!..
— Нет уж, ежели земля — шар, наподобие, скажем, мяча, так мы в том мячике, скажем, сидим, а черти-то нас перекидывают друг другу; аттаво, как ты баешь, и кружение п л а н и д . «Земля — чертов мяч», — подумал Дарьяльский и опять погрузился в думы. Или еще вот, как начнут они выходить из избы: смотришь — в горнице трое; а вышли на улицу да пошли по деревне: е й — е й , не трое, а ч е т в е р о ; остановится Петр да станет считать: и опять-таки — всего т р о е : ч е т в е р т о г о как и не бывало.
Так ему все эти дни казалось, а столяру он про свое душевное состоянье — ни гугу: говорил с Матреной…
— Матрена, люба моя, а сколька нас всех в избе?
— Как сколька: вот сколька — я, ты да Мироныч.
— А еще кто, четвертый?
А глупая баба возьми да скажи про то столяру, а столяр ничего на это не ответил: себе в ус усмехнулся.
Все то быстро теперь пронеслось пред Петром, когда он издали разглядывал медника; вон, значит, кого он все ждал: вот он кто, этот ч е т в е р т ы й ; только какие же у него могли с этим медником произойти приключения? Да и к тому же вовсе он не похож на ч e т в e р т о г о : весь-то он из себя никакой..- н у л е в о й .
С диким смехом Петр поднял чайник:
— Выпьем, Евсеич!
— За ваше здоровье!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Видит Бох, што ефтат твой с купцом паступак церкве нашей дело угодное.
— А ты зубы-то не заговаривай: кака там церква!..
Прилетела желтая муха и села на нос к столяру.
— Да ведь тах-та ано, без церквы, хрех…
— Коли так, без церквы, оно грех, то оно и по-всякому выходит, что грех…
Столяр согнал муху: она описала круг и мертвенно уселась на скатерть, обтирая ножками поганое желтое брюшко.
— Ну, вот: нашел с чем равнять: са смертаубивством.
— А то разве не убивство? Да ты не дыхай: греха-то ведь нет.
— Как нет?
— Да так: все ведь то адна бабья рассказня; а муху-то ты придави; ана — трупная…
— Да што же есть, кали и хреха нет?
Трупная муха снялась и улетела.
— Да ничаво нет…
— А Он, праведно судящий на небеси?
— Чево-сь?
Муха села на палец Дарьяльскому.
— Ты уж миня не учи: я еще умней сибя не встречал; уж ты мне паверь: ежели грех есть, то касательно Луки Силыча травления ты, почитай, супостат явный; уж я это тебе аткрываю по дружбе: и церквой ты не накрывайся; только — греха нет: ничаво нет — ни церквы, ни судящего на небеси.
— Да пастой!..
— А чаво мне стаять: как я ему всыпал, так вот и понял, што и нет ничаво; хошь шаром покати; адна пустота; што курятина, што человеческое естество — плоть единая, непрекословная…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— И стала быть, — ходим мы галавами вниз?
— Етта не мы, а американцы.
— Ни за што в етту Америку бы я ни поехал!
Копоть, дым, чад, гвалт, мужики; с другого конца лавки зашумели:
— А я, гврю: табе, гврю, Митюха, гврю — да: кол, гврю, асинавай, гврю: всадить… за тваю, гврю, паскудную, гврю, писулю…
— Так, так…
— Мутьянят народ!
— Стервецы!..
— Скубенты!
— Ну и что же он? — допытывался урядник.
— Он — гврит: стаим, гврит, за правое дела… А я, гврю: дела, гврю, жидовские, гврю; народ, гврю, портите, окаянные, гврю.
Так наперерыв плевались мужичонки, лезли из кожи вон, чтобы угодить уряднику; пьяный урядник в компании курносых парней бражничал в этот день по случаю праздничного кануна; и с ним дебелая пила п…….а-бабёха.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Копоть, дым, чад, гвалт, мужики: Петр открыл окно — из окна тянула прохлада; Евсеич, уже совершенно пьяный, спотыкался за соседним столиком:
— Пра приллианты ты, старина, зубы не заговаривай; пра приллианты ты етта оставь; прапали у вас приллианты…
— Вот те хрест, — приллианты нашлись!
— Ври больше!..
— А хочешь к уряднику?
Петр ничего не слышал, погруженный в думы; он лишь думал о том, что с некоторой поры тот на себе хмурый взор столяра испытывал, — тот самый взор, от которого, как говорили в народе, падают куры; пуще хмурился на Петра столяр, дозирая за ним неустанно; дозирал и Петр за столяром, подмечая все новые его для себя ухватки; так и следили они друг за другом.
Столяр же Петра невзлюбил и за то, что тот волю его на Матрене не так выполнял, и за то, что не было у Петра той силы, на какую столяр рассчитывал; а под ту столяр силу, как под процент с верного капитала, положенного в б а н к у , речи свои о д и т и усугублял; выходило же, речи-то он усугублял зря; а коли Петр Матрену не до дна души возлюбил, выходил — ф а х т н е в а ж н ы й : обыденная житейская срамота; оттого-то скверные бывали с л у ч а и с п р и з р а ч н о й д и т е й , возникающей от испарений четырех человечьих дыханий.
Пуще же всего столяр Петра невзлюбил за то, что к Петру крепко-накрепко привязалась Матрена: глупую бабу от него теперь вовсе не оторвешь, а отрывать приходилось, да еще как!
И пока ходили они друг за другом, высовываясь из углов, из кустов, свешивались с полатей, Петр догадывался, что ходит меж них и ч е т в е р т ы й , страшные свои он нашептывает речи, подсматривает, подуськивает, грозится, но все же крепко-накрепко связывает всех одной роковой, позорной и страшной тайной.
Помнит Петр, как недавно, когда он вовсе засыпал, растянувшись на лавке (уже от него вернулась Матрена и полезла к себе на постель), — помнит Петр, как ему показалось, будто накрепко у него на шее стянули веревку, да, упершись ему ногой в грудь, как рванули, сапогом раздавливая грудь и затягивая шею; охнул Петр и открыл глаза; смотрит — столяр над ним в задумчивости стоит и теребит бороду, рассматривает так внимательно его раскрытую грудь; Петр с лавки как вскочит. Мироныч же, тот его видя испуг, от него повернулся, руку за ковшом протянул, будто бы испивая водицы: испил, жалобно так раскашлялся и пошел себе спать, не сказавши ни худого, ни доброго слова. Петр же долго не мог успокоиться; все на лавке сидел да давил тараканов, пока желтое око рассвета не глянуло в избу из окна, выслеживая на полу соринки да крошки; с той с самой поры на ночь Петр спать уходил к сеновалу: душно было ему в избе от дыханий четырех человечьих, жаром пышущих тел; и биения сердца делались.
Все то, Бог весть почему, проносилось в его голове, когда издали дозирал он за медником. «Вот они теперь там сидят, — думал он, — столяр да ч е т в е р т ы й ; ч е т в е р т ы й ли? А может, н и к а к о й , н у л е в о й ? Сидят, подуськивают друг друга, а скажи вот тому или другому: добрые люди, или у вас глаз на э т о в с е нет? — засмеют, не поверят».
И пока он так думал, в противоположном углу продолжали шептаться, искоса поглядывая на Петра, но дым, чай, ученые мужики да урядник заглушали тот шепот…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— И видел я, братцы мои, сон: будто у меня три халавы, и каждая халава на свой образец: адна псиная, а друхая щучья; и только адна собственная; и те холовы про самих аспаривают себя; и от того у меня трешшали мозги — оченно…
— Ну, и ты тилилюй же!
— А што?
— Быдлом тебя пабычить…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Черт бы его подрал: а решенье нашшот таво приять должно; ты сам, Сидор Семеныч, рассуди: атпустить на чатыри на стараны ево никак нивазможна; етта ты сам понимашь; и опять-таки, зачем мне ево держать — лишний рот, — коли проку ат ниво никакова; даром только аткармливать.
Когда Петр проходил мимо них, направляясь к выходу с твердым решеньем, в котором он себе даже не признавался, ласково его так окликнул столяр:
— Подь сюда, подь сюда…
— Ну? — повернулся на них Петр, да так, что вздрогнули оба: с вызовом, с гордостью, с высоко закинутым лбом; в эту минуту в нем обнаружился барин, хотя клочкастая (в этом месяце выросшая) борода, и шапка нечесаных волос, и дырявые на рубахе локти барства в нем выказывали мало.
— Слухай-ка, барин, — сладко к нему подъехал столяр, — дело есь да табя: Сидор, вот, Семеныч, паутру едет абратна; ты бы с ним съездил: там табе Еропегиха, купчиха, передаст мне заказ по мебельной части…
— Что ж, пожалуй!
— Так уж вы постарайтесь пораньше: едем-то мы — чуть свет, — обратился к нему Сухоруков, удостоивая этим вы неизвестно по какой причине. Молньей что-то в голове Петра пронеслось, и он даже радостно чуть было не улыбнулся, но ради каких-то целей счел нужным поломаться.
— Эх! — деланно почесался Петр…
— Нет, уж ты, етта, друх, для меня сделай. — И столяр положил руку свою ему на плечо; странная вешь: почтенное это лицо с длинной, протянутой вниз бородою (смесь свинописи с иконописью), внушало Петру все еще уважение и страх; а то, что столяр был пьян (первый раз видел Петр столяра пьяным) и взволнован — все это внушало сквозь ненависть его к столяру и еще какую-то нежность. «Как это я прежде не замечал, — подумал он, — что с в и н о п и с ь в этом лице перемешана с и к о н о п и с ь ю ?» Это слово он только что придумал, и, как ему казалось, придумал удачно.
— Хорошо: поеду.
— За ваше здоровье, — протянул ему медник водку.
Выпили.
И Петр вышел: темный на него бросился вечер с все еще красной зарей; и обвил его этот вечер темнотой да зарей; Петр пошел на зарю…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Шум, гром, гвалт, тяжелый дух: подавались на стол тарани, селедки, в больших чайниках водка, всякая иная дохлятина и в красненьких коробках папиросы «Лев» (пять копеек десяток); не всякому был тот «Лев» по карману, а курили — д л я р а д и ш и к о з н о с т и ; вокруг пьяненького урядника кучкой теснились пьяненькие мужики.
— А ты их лови, да в воду.
— Да што, да я…
— Да мы…
— Истинная, позволю себе заметить, правда: потому такое их, значит, дело.
— Потому, дубатол ты эдакий, они и мутьянят народ…
— Истинная, позволю себе заметить, ваше благородие, правда: потому, значит…
— А потому ты лови их, да в воду…
И урядник, проведя ногтем по красной коробочке, вытащил трясущимися перстами папиросу «Лев» и с наслаждением закурил.
— Ну, и штошь?..
— Да што: а по-моему, сбежит.
— А ежели б он убег?..
— Тагда, Мироныч, пиши прапало…
И столяр задумался.
— Никак ефтава случая нельзя допустить…
— Помяни ты мое сухоруковское слово: сбежит.
— А ты бы всыпал?
— А я бы и всыпал…
Молчание…
— Только как етта ты мне предлагаешь, так я должен тебе сказать, што за такое дело должен ты будешь мне…
— Вво — как: пакланюсь я табе…
— И тышами еропегинскими поклонишься?
— Пакланюсь табе в ноги еропегинской тышшой.
— То-то: теми тыщами и поклонись…
— И поклонюсь…
Молчание…
— Только вот…
— А я тебе говорю: греха никакого тут нет: ничаво нет — как есть пустота, плевое дело…
— Ладно, вези его в город…
— И повезу…
— Здесь-та с им неспадручна; здесь с им нельзя наступить никак: баба тут у миня, Матрена…
Молчание…
— А когда с им поступлено будет?..
— Да уж будет поступлено: не сумлевайся… В наискорейший срок…
— О Господи, Господи!..
— Мы, Сухоруковы, за что, брат, ни возьмемся; спроси ты, каво хочешь, какие мы такие: порода известная…
— А он от тебя не сбежит?
— Так вот тебе и убежит!..
— Так ефта я…
— Убежит: ат миня еще нихто не бегал!..
Молчание…
— А только я табе говорю, а ты слушай внимательно: што куренок, што человек — одна плоть; и греха никакого тут нет; одинаково завелись и люди, и звери, и птица — на адин фасон; и как я тебе это по дружбе сказал, то ты меня должен за это благодарить… Понял?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Завизжала гармоника; к урядникову столу прилетела желтая муха и села; пьяная баба пошла в пляс; она выбивала пыль из-под юбок с жеманством, с достоинством даже, поджимая губы и держа руки в боки:
Д’ах, пошла я
Пад винец —
Д’мужинек мой
Был стервец…
Пьяный урядник гоготал, а курносые парни дружно разорвали рты и гаркнули:
Я и едак,
Я и так:
Мижду прочим —
И никак…
Лихо топотала баба и голосила:
Ели редьку
Да капусту —
С галадухи
В брюхе пуста…
А парни подхватывали:
Д’я и едак,
Д’я и так:
Мижду прочим,
Все никак…
Новая была песня, модная: перед тем пели с и ц и л и с т и ч е с к и е песни в округе; а как попика Николая скрутили да в тюрьму сволокли, струхнула окрестность маленечко; прекратились митинги, побросали оружие, пошли доносы; пошли новые распевать песни:
Миня деверь —
Учит, жучит:
Ат капусты
Брюха пучит…
Вот и весь та
Мой сказ…
А парни подхватили:
А ну вас —
Пейте квас!..
Новая была песня, модная…
Долго бы еще топотала оголтелая баба, долго бы еще гоготал урядник, раскуривая папиросы «Лев», всякие пелись бы песни — и веселые, и срамные, и жалкие, — кабы тут не произошло одно чрезвычайное происшествие: среди чада, гари, мглы и табачных окурков кто-то как гаркнет:
— Братцы, пожар!..
Все стихло: баба остановилась, парни застыли с раскрытыми ртами, а урядник — с зажженной спичкой в смраде, гари и мгле; на селе раздавались крики; взглянули на окна — окна красные.
— Никак пожар? — удивился медник.
— Пожар и есть…
Не успели опомниться, как уже грянула целебеевская колокольня; непривычно забила медная медь в вечера мглу: быстро сменялся удар за ударом; и когда народ повалил из чайной, в небе стояла черно-багровая мгла, а в ней трещало, шарахалось, прыгало светлое пламя, туда и сюда змеилось и сверкало многим множеством искр; будто мириады красных и золотых ос, спрятанных в улье, вылетели теперь в ночи мглу, чтобы жалить людей, покрывать их смертными красного жала укусами — и роились, свивались, светились в ночь головешки, как кровавые шершни; ясные раскуривались там змеи и быстро-быстро они выползали из-под углов, протягивали свои шеи, шипели и тянулись к соседним избенкам, освещая теперь це-лебеевский луг; медленно, низко над лугом суровые черные дыма клубы перекатывались смрадом, опрокидываясь на луг и упадая на землю темно-красной завесой, из-под которой двуногие тени так быстро перебегали и взад и вперед; не были видны их лица, не были слышны их возгласы: одни черные контуры размахались там нелепо руками, визжали, бесились; казалось, что недобрая стая теней, слетевшая отовсюду, справляла свое пированье в красном блеске огней.
— Будто там и не люди, а бесы, — усмехнулся какой-то насмешнику медника за спиной, когда стали они поодаль от пламени среди трав и цветов; но лишь на нелепую ту шутку обернулся урядник, уряднику мгла залепила пьяные глаза; поди там, разыскивай в черноте…
— Нашли время для шуток! — заворчали кругом.
— Их бы поколотить!
— Не свои, а чужие: из Кобыльей Лужи парни…
В темноте же дружно гаркнули пьяные голоса:
Вставай, паадымайся, рабочий народ…
И удалились в ночь.
Колокольня кидалась медными криками: и туда, и сюда — и туда, и сюда: дон-дон-дон-дон; перекатывались душные дымы, упадая на землю кровавой завесой, из-под которой двуногие тени с криками продолжали бегать взад и вперед; был шип, треск, крик и бессильный детский плач; громким голосом возопила старуха; оголтелые хозяева выкидывались из соседних изб, и летели в дым сапоги, сарафаны, подушки, перины, юбки; полетел большой, в ночь подброшенный, куль; но пылала не лавка, а соседний с лавкой амбар.
— Тащи-тащи-тащи-тащи! — разорвался зычный окрик, и с десяток рук из-под самой красной завесы длинный за собой потянули от пламени крюк; раскаленным железным зубом крюк выкусил из стены ослепительно пышущее бревно; оно глухо рухнуло и опалило траву; и туда и сюда попрыскивала кишка, обливая вовсе не пламя, а соседние с пламенем избы, и крыши, и траву, и людей, копошащихся с ревом под самым навесом огня; только что перед тем от усердья разорвали сельскую кишку, и кабы не Уткин, прискакавший с кишкой да крючьями из соседней деревни, скоро торчали бы из золы одни черные трубы вместо села.
— Тащи-тащи-тащи-тащи! — раздавались громкие окрики, и алая завеса, будто протянутый атлас, вздрагивала из дымов; и — хлоп: грохнула крыша; водопад искр вскипел над жалящим жаром, точно золотое кружево кубка, пенного через край; и трескучий, ясный язык с веселою злостью протянулся под небо.
В этот миг неожиданно осветился луг, будто вспыхнул, да так, что и стоящим вдали стало жарко, а люди, суетившиеся у огня, с криком бросились прочь, закрывая руками закоптелые лица; у смородинника тогда увидали тощенькую фигурку, всю в белом; издали показалась молящаяся фигурка с высоко на огонь воздвигнутым запрестольным крестом; это попик Вукол с развевающимися кудрями вступал теперь в единоборство с огнем Христовой молитвою; его глаза не видели красного ада; Бог весть что видели эти глаза, вознесенные горе.
Лишь на миг на один осветилась так ясно окрестность, и потом все стало снова темнеть; и опять в ночь погрузился смородинник; погрузились в ночь и протянутый крест, и попа тощенькая фигурка; ясный язык, на минуту подкинутый в небо, быстро стал опадать; и упал; село отстояли; отстояли и лавку.
Гоголем выступал расторопный лавочник: борода кустом, ворот расстегнут, в глазах — у, какие огни! Его обступали сельчане; полутрезвый урядник составлял протокол.
В народе ходили слухи, что поджигатели — из Кобыльей Лужи; указывали на одного молодца; но лавочник усмехался; и, странное дело: разговор о поджоге он старался замять.
О ТОМ, ЧТО ЕМУ СКАЗАЛА ЗАРЯ
Вечер осенний!
Хорошо ли ты помнишь, как он бывает тих: как все, что ни есть в душе горестного, безропотно примиряется с невзгодой в тихий, осенний вечер, когда поля из пепельной полумглы видятся поднебесными, кажут свою кроткую пустоту, и благородный покой разливается в твоих членах, когда смотрят поля на тебя огнями селений, будто полными слез глазами, негромко беседуют издалека песнями без слов, когда многие дни душу душивший страх улыбнется безобидно тебе последней зарею: «Да меня и нет вовсе…»
— И нет вовсе.
Но пустоте ты не веришь; вон там недожатая полоса никлым колосом протянулась к полыни; ты глядишь в пустоту, ей не веря, потому что здесь, там и стоят, и машут руками — оттуда, отсюда: тебя зовут; все они там уставились на тебя, кивают, бормочут; и пустоте ты не веришь.
Но пойди ты на зов, откликнись на голос; только седую метелку полыни разотрешь на ладонях да увидишь скачущего прочь небольшого зверька; горько-пряным упьешься полынным запахом вместе с прелым запахом земляным: вечером осеннее поле пусто; по краям его разливается зорька, а по ней тянется длинная вереница ворон, да оттуда, где ночь темный цвет по земле расстилает, лес пробормочет старую свою сказку все о том, об одном: как пора ему осыпаться; вдалеке осыпается лес, будто падают воды, будто ночь, наступая на землю, бьет в нее грустным рокотом снов.
Кто в такие миги не испытывал души просветленья, в том душа умерла, потому что все люди — все — плакали в эти миги по своим прожитым годам; кто пустые поля не оросил ни единой слезинкой, не смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга, кто не знает легких перстов на груди касанья, целованья в уста нежно-трепетных уст, — от того уходите, бегите и люди, и звери, и вы, травы, осыпайтесь, если только заденет грубая поступь ваши тонкие стебельки: нужно плакать в такие ночи и гордиться покорным рыданьем, отдавшим себя полям: это слезы святые, в них смывается преступленье, в них душа беспокровно предстает пред собой.
И душа Петра омывалась в слезах: он шел за зарей по пустому полю, растирал горько-пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах — целованья нежно-трепетных уст; и все дальше он шел по пустому полю; убегала по полю в желтоватых жемчужинах вечерница-заря; иногда ему начинало казаться, что уже вот совсем настигает он вечерницу-зарю, лишь под ноги ему протягивалась жнива, лишь звучали ему негромко бессловесные песни, да все тот же голос — искони знакомый, давно забытый, опять зазвучавший голос: «Приди ко мне — приди, приди».