— Надысь видели, как вдали проезжал отряд казаков; все с винтовками и в мохнатых папахах, проехали на восток; народ же стоял и толковал: всюду, значит, бунты; а бунты те всем-то понадоели… Ваша, барышня, карта-то — бита?
— Ндес!
Набил трубочку попик; вот уж скоро и служба; отпотеешь, а там — что? Рябиновки бы!..
— Баба одна по грибы ходила; слышит, в чаще мужик разорался — басище: жутко ей стало; спряталась она за кусты, — глядь, а по тропочке женщина зашагала, юбку подобрала — сапожищи; и ну ревет себе, ревмя ревет: «Христос воскресе из мертвых». Кто же как не оборотень?..
— Оборотень и есть! — усмехается на слова попадьихи урядник. — Знаю я оборотня: это Михайло-стражник…
— Ах ты, Господи! — вздыхает она. — Где же видно, чтобы мужик в бабу обертывался?
— Каторжанина ищет, — подмигивает урядник, — каторжанин тут у вас ползает по кустам, но об этом — прощу вас оченно пока умолчать…
— Но пора и ко всенощной; после всенощной же — ну, да завтра не оскоромлюсь! — оправляет попик красные волоса, оправляет серую рясу; вышел на луг, — соломенной помахать шляпой для церковного сторожа. Уже сырой росянистый луг пожелтел, как солнечный луч; и оба теперь чуть краснеют: щурится попик в луче, розовенькие на заре веснушки; хохлится попик.
Вдали запевают песню:
Трансвааль, Трансвааль, странаа маая…
Ты вся в огне гааришь.
Под деревцом развесистым
Пачтенный бур сии-диит.
Попик делает знак рукою, и уже сторож плетется к колокольне; уже Ивана Степанова запирается лавка: скоро сам поплетется он в церковь.
Мальчиии-иии-шка наа-апоа-зиц-ию
Пииш-ком паат-рон прии-неес… —
раздается откуда-то издали.
Вот и еще — клинькнула в красную бездну заката целебеевская колокольня; далеко продрожал этот звон; далеко, далеко от Целебеева отозвался тот звон: снимали шапки крестьяне. Посмотрел поп на крест, унизанный красными искрами, и тоже перекрестился; и пошел поп совершать всенощное бдение.
А вдали продолжали горланить:
Мааа-лиии-ии-тес-сь жаа-аа выы, женщыыны,
За ваа-аа-ших сын-нааа-веей.
Вдруг затеренькал вдали треугольник. Это пьяная с…..ь шаталась вокруг. А уже народ степенный потянулся к церкви: мужики бородатые, в зипунах, в смазных сапогах; кумачовые бабы, и девки, и Матрена Семеновна в аграмантовой баске, а за ней ковыляющий колченогий столяр.
В окне же поповского домика разговор продолжался:
— За этим барином, Лукич, вы уж поприглядите.
— Не сумлевайтесь! — усмехнулся урядник…
Вдруг ветер нашелся в пространстве, и все хлынуло: тысячи дерев издалека кивали, ходили; тронулся кряжистый, трехвенцовый дуб, хлынул листом угрожающе на село; тронулось зеленое его вретище; зеленые парчовые шелестели купы; когда утих благовест осин, красная нашумелась досыта на село семья; и опять притаилась до новых потоков, лишь золотые вились в воздухе с лепетом листья, да бренчал жестяной петушок на нарядной избе; да на бедной избе с обветшалой крыши поднялся соломенный клок и упал. В воздухе оказалось много куриного пуху.
ДЕЛАНЬЕ
В кудеяровской избе были наглухо притворены ставни, самый был наглухо заперт двор; лишь чваканье порося да тупое пофыркиванье кобылы раздавалось из-под гнилой подворотни. Ни единая, казалось, душа не дышала тут в этот час; но то неправда: жарко и жадно четыре дышали души, законопаченные снаружи; жадно и жарко молчали уста голубей; и молчание разливалось на пространстве пяти квадратных саженей; и комнаты налились благодатью, что полная чаша: Духа сошествие здесь совершилось на пяти квадратных саженях; на четырех человечьих телах-столбах купол держался небесный, упавший на землю; и те четыре столба были сама белогрудая духиня Матрена Семеновна, да колченогий столяр, да Петр, да еще космач. Все те нити, что ночами и долгими днями столяр из себя выпрядал, — все те нити, невидные прежде, теперь засверкали тысячами великолепий; будто желтое дерево стен оклеили золотою бумагою, и ярче солнца светилась комната в тусклом свете четырех коптящих свечей. Ярче солнца, отдаваясь в трех лицах, лицо осветилось Митрия Мироновича Кудеярова, столяра.
Все уже сидели тут за столом; не надевали они белых рубах; белиться им было не от чего, не от кого переряживаться; как в чем кого накрыл вечер, так тот в том и остался за столом; в аграмантовой баске грузно сидела в венском стуле Матрена Семеновна; перед ней на тарелке лежала французская булка, — для-ради преломления; наискось от Матрены сидел Петр, иногда поглядывая на нее. Дивное дело: он теперь понимал, что притекала в Матрену от столяра дивная тайна, а сама же Матрена тут ни при чем, сама же она была как звериха; искоса он поглядывал на Матрену и рябое, потом покрытое, будто помятое, но белое-белое такое ее лицо, и до ужаса синие, будто лазурью сквозившие под глазами круги, пыльного оттенка ее грязно-красные волоса, и вздутья кровью припекшихся губ дико его разволновали; он вспоминал и нежность ее объятий, и бешенство их; он думал: «Звериха ты или ведьма?» Но ведьма сидела неподвижно в аграмантовой, на ней напяленной, как на вешалке, баске; корявые руки сложила она на животе; взор же вперила во французскую булку, которую должна она была преломить и раздать; но как, сладостно облизнувшись, ведьма уставилась на него, так в ее глазах синие заходили густые волны, из глаз ее гульливое глянуло окиан-море; тогда ему показалось, что до второго Христова пришествия он забарахтается, утопая в этих синих морях, до зычной архангеловой трубы все будет к губам этим тянуться, коли будет еще второе Христово пришествие, коли ту судную трубу не украл с неба диавол. Но он уже начинал понимать, что то — ужас, петля и яма: не Русь, а какая-то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. «Ужас!» — подумал он и вспомнил бритого барина, его приметные для уха слова, будто крик ночной испуганной птицы, путника извещающей, что он заблудился в ночи, приглашающий обернуться, вернуться на родину: «Вернитесь обратно».
Гуголево мелькнуло на миг перед ним, и он подумал: «Чисто там все и непорочно; там хотя нет тайного зова, издалека сладостного, а вблизи грязного».
Столяр строго сидел перед ним с бело-солнечным ликом и со свечкой в руках; он был в высоких, дегтем смазанных сапогах по случаю праздника, при часах и в «спинжачной паре»; из его головы бил света зеленый поток переливчатым кругом; но всего страшнее в нем было то, что поверх спинжака, как поповская епитрахиль, с шеи падала широчайшая алая лента атласа, шурша и свиваясь складками, а над ней трепыхалась жалкая его бороденка.
«Странное дело, — думал Петр, — вот ведь — весь он светится сладостью; но отчего же лик его неприятный и страшный?..» Смотрит Петр — видит: долгоносик просто какой-то сидит перед ним и весь светится: хотя и пресветлый долгоносик.
Все они так сидели, молчали, крестились, вздыхали, ожидая желанного гостя: не постучал ли желанный гость: тук-тук-тук; то стучали сердца; в лица же им лизали четыре красненьких пламенька с четырех восковых свечек; в жестяном ковше на столе запузырилось пеной только что пролитое вино; нынче был день молчаливой молитвы; вздох и хриплые стоны вырывались из уст столяра; порой же казалось, что это угрозы; порой — что то глухой рев приближающегося потопа; иногда по столу пробегал прусак, замирал перед булкой, шевеля усами; и быстро переползал потом на краешек стола; Дарьяльский думал о том, что его не могла соблазнить ни богатая мудрость сего века, ни чистая девичья любовь от бегства не остановила его; а вот увели его в бездну звериха да долгоносик; но долгоносик строго смотрел на Петра. Петр вздрогнул.
Ему показалось, что вот уже он в бездне; и четыре стены — ад, в котором запытают его; но отчего в бездне той душа зажигается и пальцы истекают светом; бездна то иль поднебесная высота? Если высота, то к чему столяр — долгоносик? Долгоносик строго на Петра посмотрел: Петр вздрогнул.
Смотрит, — света круг, потрескивая, над столяром ширится, и будто столяр — не столяр, а так что-то, световое явленье; бьют, колют, режут и жгут тело Петра острые лучи, будто пронизывая его мысли; ему кажется — грозное что-то такое в столяре: нет — то мгновенное привиденье.
Ковш пенистого вина обходит их всех; засыхает вино на желтых усах столяра прикипевшею черною кровью: преломляется французская булка; белую жадно глотают мякину, смоченную вином; и уже тают стены, тают сомненья, тает желтенький воск свечей; капает воск на атласа алую ленту: тает все, и уже веселье и легкость.
Друг на друга глазами блеснули; пьяные счастьем смеются, плюются; загрохотал басом космач; все плеснули в ладоши, пошла в пляс Матренка: пляшет женка, приговаривает столяр: «Сусе, сусе, стригусе: бомбарцы… Господи, помилуй». Топотом, ропотом, щекотом себя услаждают, смеются; блестят зубы; блестят очи; Матренка юбки задрала и отделывает стрекоча-ягоча; слепнут очи от этих молитвой озаренных тел; блестит для чего-то на столе оставленный нож; вдруг лезвие запищало: «Тела белого — молодецкого». Космач перед Матреной пустился вприсядку. И уже вот — тронулось все: казалось, четыре стены, наглухо отделяющие это пространство от мира, снялись с места: по всему видно, что это — теперь улетающий в синее небо корабль; войди-ка, братик, теперь за порог дома — за порогом дома теперь, как есть, пустота лишь внизу, далеко, глубоко под ногами, в тьме ночной, далеко поблескивают целебеевские огоньки, как далекие звезды, или отблески лунные луж под ногами; отделенные от жилья сладчайшими воздухами, все четверо летят в пустоту.
Все тронулось: стены трещат, изба-корабль наклоняется направо, стол наваливается на Петра; опорожненный вина ковш скатывается на землю, над Петром поднимается сам столяр… Стены трещат — все тронулось; изба-корабль накреняется налево, стол отваливается от Петра: проваливается и столяр, подбрасывается Петр: адское ли то наказанье бездне или райское, блаженное увеселенье, — кто знает, кто скажет?
Пляшет Матрена, подол высоко она подобрала; но лицо ее синее, а глаз не видать; белки, изливающие под глаза синеву; белые зубки укусили губу; полусапожками притопатывает, скувырнулся в угол космач и сопит. Пляшет Петр; непристойно так у него выходит! вдруг Матрена начала с себя скидывать одежу, да одумалась: полураздетая, хикая, глядит на столяра, подбивает сапожками. Сам столяр пускается в пляс: с головы ленту долой, руки в боки: серьезно это у него выходит. А Матрена ладошками подбивает, нежным голосом подпевая в лад: забавная песенка, веселая, славная:
Старик —
Тартараровый тартарарик.
А космач из угла подхватывает:
Тартарара-тартарара!..
Тартара-тарарик…
Ух, да, поп —
Хлоп!..
Лбом- В гроп!..
Тартарара-тартарара —
Тартара-тартарик!
Лихо это у них выходит: пляшут все четверо, а будто их пять… Кто же пятый?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Да, брат, — тут все возможно, — подхихикивает столяр; невидная благодать воздуха и внизу и вверху; за этой за крепостью воздушной ни мир им не виден, ни они миру не видны.
Вскакивает Матрена и выбегает со смехом из комнаты, неизвестно зачем за нею выбегает Петр; бегут по тому благодатному месту, где был дворик, выстланный навозом, только это не дворик — куда там, и не навоз под ногами, а мягкий прохладный бархат; открыли ворота, а за воротами — как есть ничего: ни Целебеева тут нет, никакого иного места: черный холодный бархат свищет им в уши: стоит изба в воздухе.
Все прегрешения — там остались, внизу, здесь — все возможно, безгрешно, ибо все — благодать; возвращаются в горницу.
А столяр-то уже на ногах, поднимает светлую руку над ними; будто он — будто не он, будто говорит, а будто и нет: так себе, в воздухе слова совершаются: «Что видите, детушки, ныне — в том отныне пребываю я и до века, ибо я к вам посланный в мир оттуда, где пребываю до века, совершить то, что подобает. Веселитесь, пойте, пляшите, ибо все спасены благодатью…» Так слышится Петру, только это не слова столяра; так себе завелись в воздухе.
А вот и слова столяра: тихонько подошел, рукой своей хворой поглаживает то Петра, то Матрену: «Ядреная баба — что? Вот тоже… Ну-ка, Матрена, барина свово абними… Ну-тка, детушки». Посмеивается тою стороною лица, которая подмигивает: «Я вот ух как…»
Жаркий уже пламень Петра с Матреной связал; дым столбом между их грудями; ушли на постель. И оттуда снова вернулись к столяру. Глядь, а уже все — иное; как вошли в парадную горницу — видят: космач-то перед столяром на коленях, кланяется земно, столяр же на лавке раскинулся — светлый-пресветлый; сладко так стонет, распоясался; грудь обнажена — прозрачная, как голубоватый студень, тихо колышется, а из груди, что из яйца, выклевывается птичья беленькая головка; глядь из кровавой, вспоротой груди, пурпуровую кровушку точащей, выпорхнул голубок, будто свитый из тумана, — ну, летать!
«Гуль-гуль-гуль», — подзывает Петр голубка; крошит французскую перед птицей булку, а голубок-то бросается к нему на грудь; коготками рвет на нем рубашку, клювом вонзается в его грудь, и грудь будто белый расклевывается студень, и пурпуровая проливается кровь; смотрит Петр — головка-то не голубиная вовсе — ястребиная.
— Ах! — И падает Петр на пол; и кровавое отверстие его расклеванной груди изрыгает фонтаном кровь.
Тогда голубок кидается на Матрену: и вот уже четыре расклеванных тела безгласно лежат — на полу, на столе, на лавке с бескровными, мертвыми, но пресветлыми лицами, и ластится к ним, и порхает, и гулькает голубок с ястребиной головкой; сел на стол — побежал: коготками «ца-ца-ца» подклевывает хлебные крошки.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И тогда расплываются мертвые их тела, омыляясь будто туманной пеной, будто раскуриваясь дымом, и друг с другом сливаясь в сверкающий туман, и то не туман — в одно лучистое туман собирается тело: одно белое тело, сотканное из блистаний, явственно обозначается посреди комнаты; и в теле обозначаются, будто разрываются, глаза: далекие, грустные: безбородый, дивно юношеский лик, в белой, льна белее, одежде, и на той одежде золотые звезды; будто золотого струи вина пенятся, вьются на его голове кудри и текут по плечам; а распластанные руки между нежных, что лилии лепестки, пальцев, далекие грезятся звезды близкими: тихо блистают звезды вокруг пресветлого юноши-дити; голубиное дитятко, восторгом рожденное и восставшее из четырех мертвых тел, как душ вяжущее единство, — кротко ластится голубиное дитятко к предметам; испивает дитятко красное вино: пурпуровые уста великой посмеиваются любовью. И уже стен нет: голубое рассветное с четырех сторон небо; внизу — темная бездна и там плывут облака; на облаках, простирая к дитяти руки в белоснежных одеждах, спасшиеся голуби, а там — вдали, в глубине, в темноте большой, красный, объятый пламенем шар, и от него валит дым: то земля; праведники летят от земли, и новая раздается песнь:
Светел, ох, светел воздух холубой!
В воздухе том светел дух дорогой!
Но все истаивает, как легколетный чей-то сон, как видение мимолетное, и уже нет ни д и т и , ни красного, объятого пламенем шара: сверху — голубое небо; вдали — розовая заря; на западе мгла ночная да дым; в дыме же том зловеще погасающий, еще недавно багровый и тусклый, тусклый теперь, месяца круг. Внизу, к скату притаилось село; белая колокольня еще в ночной мгле, а уже крест ее золотится так ясно: э — да Целебеево это: там горластые поют петухи, да кой-где из хаты вырывается дым, да раздается мычанье коровы. Скоро оттуда поднимется пыль и лениво тронется на желто-бурую жниву рогатое стадо.
По дороге из Лихова громыхает телега: это мужик Андрон возвращается с погулянок; у него в телеге кульки, бутыль казенного вина да связка баранок. И Андрону весело.
Вдруг телега спотыкается о чье-то тело.
— Тпру!.. Никак, ефта гуголевский барин? — наклоняется над телом Андрон.
— Барин, а — барин!
— Ах, где ты, дитё светлое, голубиное? — сонно бормочет Петр.
— Ишь, дитю поминает, — соболезнует Андрон, — да никак пьян он… И впрямь нахлестался…
— Барин!
— Ах, не моя ли расклевана голубем грудь?..
— Вставай, барин…
Тупо поднимается Петр и начинает подплясывать:
Старик —
Тартараровый тарарик.
Андрон берет его поперек пояса и укладывает на телегу: «А ты, быдлом бы тебя… бутыком бы чебурахнул…»
— Матрена, ведьма; пошел прочь, долгоносик, — продолжает бормотать Петр; но Андрон не обращает на него больше никакого вниманья; чмокает губами Андрон; «дырдырды» — подплясывает телега, и уже вот — Целебеево перед ними.
Тут Петр очнулся: он вскочил на телеге; смотрит: прямо — канава; оттуда в бирюзовое утро свищет полынь.
— Где я?
— Повыпивал, барин, маленька: тут бы табе на дороге астаться, кабы не я.
— Как это я сюда попал?
— Немудрено; и не в такие места попадают спьяну.
Петр вспоминает все. «Сон или не сон?» — думает он, и его охватывает дрожь.
— Ужас, и яма, и петля тебе, человек, — невольно шепчут его уста; он благодарит Андрона, соскакивает с телеги; пошатываясь с перепою, он бредет к столяровской избе.
Все тихо: у избы Кудеярова-столяра хрюкает выпущенный на волю хряк: дверь во двор не прикрыта. «Значит, я выходил со двора», — думает Петр, но он этого не помнит, помнит он только пляску, да Матренку с приподнятым подолом, да кидающуюся на грудь его хищную птицу, взявшуюся Бог весть откуда… Помнит еще он какое-то светлое виденье; и — ничего не помнит.
Он входит в избу: в избе храп, да сап, да тяжелый угарный запах: на столе — жестяной опрокинутый ковш; на столе, на полу пролитое вино, будто крови пятна.
Равномерно тикают часики.
УГРОЗЫ
После долгого исчезновенья нищий Абрам, уходивший куда-то, с утра наконец заходил под окнами хат; он распевал псалмы глухим басом, посохом отбивая дробь: сухо беззвучные молньи блистали с оловянного его голубка; белая войлочная поганка то здесь, а то там — за яйцом, за краюхой, копейкой — протягивалась в окно; из окна протягивалась рука то с яйцом, то с краюхой, с копейкой — д л я у м и л о с т и в л е н и я р а д и ; но хриплый нищенский басок-голосок вовсе не умилостивлялся: он становился суше, грознее; так же грозил неизвестными бедами нищего голос, как и бедами угрожал сухой августа день: в сухом августа дне Абрам отбивал посохом дробь, и в окно протягивалась поганка, и беззвучная молнья блистала с оловянного голубка.
Было всего три нищих в целебеевской округе: Прокл, Демьян да Абрам, четвертый же, по прозванью «б е з д н а «, редко показывался в наших местах; Прокл был пьянчужка с добродушной улыбкой, Демьян воровал кур: четвертый же нищий по прозванью «б е з д н а » был припадочный.
Как бы то ни было, нищих ублажали и принимали; нищие были свои люди: и Абрам, обходя хаты, требовал положенного себе; и протягивались руки с ломтями, копейками, яйцами, и весьма распухал нищенский мешок. Вот появился Абрам у двери лавочки, своей постукивая дубинкой, и уже не псалом он запел, а старинную песню:
Братия, вонмите,
Все друзья мои,
Внятно преклоните
Ушеса свои.
Братия, явите
Милости свои,
Себя не соблазните,
Зря грехи мои.
Но приятное это, тихой угрозой прикрытое пение произвело суматоху; выскочил лавочник, Иван Степанов, из лавки с очками на носу, припадая на подбитую ногу, и поднес фигу под самый Абрамов нос.
— Я те подам, дармоед, стервец, сектантская собака, погоди, погоди, ужо до вас доберутся!
А уже из лавки выходит урядник и гымкает себе в нос.
Абрам поклонился и тихо пошел по дороге к Гуголеву.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Над гуголевским окном вяло висли красные листья блекнущего винограда; Катя стояла у открытого окна, положив руки на плечи бабке; бабка наматывала шерсть; Павел Павлович, барон, стоя над старой, с почтительной снисходительностью на пальцах держал шерстяные нитки.
Вдруг под окном раздалась песнь:
Рай пресветлый на востоке,
Вечной радости страна
Незамечена в пороке,
Девам будешь отдана.
Лучше царских там палаты,
Вертограды и сады,
Терема, чертоги златы,
В садах дивные плоды.
Под окном стоял нищий Абрам, отбивая посохом дробь и в окно протягивая поганку; оловянная молнья сухо блистала с беззвучного голубка; уже серебряная монета скатилась в поганку, а еще он продолжал:
Плавно катятся там реки,
Чище слез водна струя, —
Там вселишися навеки
Дочь любимая моя…
Все погаснут в душе страсти,
Там лишь радость да покой…
— А-аа!.. — раздалось рыдание Кати; она упала в кресло, закрыв пальчиками лицо…
— Пошел прочь, негодяй! — ударила бабка тяжелою тростью; но Абрам уже скрылся в окне; поднялась суматоха…
В глубоком безмолвии раскуривая цигарку, Абрам сидит под образами в красном углу; перед ним же столяр на колченогих таскается ногах — из угла да в угол, колупая палец; крепкая злоба глядит из его бесноватых глаз; жалуются друг другу:
— А с лавочника содрать бы шкуренку да присыпать бы сольцою: подлая бестия; все-то выслеживат!..
— Ну, да ждет его наказанье!..
— Все ли готово?..
— Все: и сухая солома, и пакля, и керосин: полно ему палить окрестность, — сам развеется пеплом!
— А назначен ли кто для запала?..
— А никто не назначен — вот тоже… Попалю его взором.
Молчание.
— Вот тоже парнишку: не ндравитца мне парнишка; как бы не убаялся деланья?
— А вы делали?
— Делали.
— Али у вас там што не так?
— Так-то оно так: да мало — боится парнишка деланья. Силы в иом мало; делали мы; оно, положим, дите от молений телесное образовалось; да некрепкое дите — рассеиватца паром, боле часу не держитца; а все от парнишкиной слабости… А я ли силушки не накачивал на иево! Матренка ли иево не… А все же молодчик боится…
— Ты бы ему сказал. — и Абрам зашептал столяру.
— Куда там: испугатца — еще сбежит.
— А коли сбежит?
— Так поймаю…
— А коли вовсе?..
— Пропащее это дело: сбежать ему ноне нельзя никак.
— А коли все-таки?..
— А-а-а… я-я-я… — стал заикаться столяр, — тта-а-а-а-гда… — и крепкими глазами своими указал на нож.
— Ха-ха! стало быть, не уйдет?..
— Уйти-то ему некуда от меня; уйдет — перережу глотку. Молчание. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В тот день как раз в поповском смородиннике затарарыкала гитара: струна заливалась на все село; выпивались рюмки, проливались попадьихины слезы, заливалась гитара так лихо, так гладко: поп же Вукол делал крепость из стульев и потом, вооружившись кочергой, брал эту крепость с дьячком; как на грех, в крепости очутился попенок: поп попенка — в полон; да вмешалась тут осерчавшая попадьиха; и ее гитара так-таки заходила на поповской спине: бац-бац-бац; гитара — в осколки; а в кустах — хихикали; поп же от попадьихи — спасаться в колодезь; ухватился за веревку, ноги расставил к колодезным доскам да на самое дно колодца и съехал; сидит там по колено в воде, глядит над собой в голубой неба вырез; видит он, что убивается там попадья: «горемычная», попа упрашивает слезно подняться обратно; а поп сидит по колено в воде да на все приставанья — «Не хочу да не хочу: здесь мне прохладно». Хотели уж лезть за попом; да, наконец, набравшись великодушия, дал поп согласие добрым людям на изъятие его из колодезного отверстия; опустили веревку с нацепленным ведерцом, да и вытащили попа; в ведерцо ногами уперся, сам весь закоченел, с ряски льется вода — точно мокрая курица… Нехорошо посмеялись парни, нехорошо посмеялась учительша издали.
День выдался грозный: уже за деревьями тарабарил с деревьями гром; и деревья глухо отшептывались; там же, где пыльная убегала в Лихов дорога, отчаянно на село помахивала руками та темная, годами село дозиравшая издали фигурка, и сухие потоки пыли вставали, неслись на село и лизали прохожим ноги, в небо кидались, там желтыми облаками клубились; и само грозное солнце, красное из-под пыли, сулило долгую засуху изнемогавшим от жара обитателям нашего села.
Глава седьмая. ЧЕТВЕРТЫЙ
РЕЧИ ВЕЧЕРНИЕ
Красное злое солнце пятиперстным венцом лучей кидалось на Целебеево из-за крон желтого леса; сверху была нежная неба голубизна; и казалось, что то холодные стекла; на закате стояли тучи, как тяжелые золотые льды; там вспыхивала зарница; весь тот блеск уставился в маленькое оконце столяровской избы.
У окна были Петр да Матрена.
— Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
— Молчи: вот он сам.
Так сказала Матрена, высовываясь из окна; высунулся и Петр: меж кусточков и кочек, покрытых красными кусками зари, как ковровыми платами, медленно приближался столяр, поплевывая семечками; на нем были надеты новые сапоги; красная рубаха, как кровь, алела среди кустов, а на плечо был накинут зипун; за столяром же шел гость: это был бескровный мещанин с тусклыми глазами и толстыми губами, вокруг которых топорщились жесткие, бесцветные волоса; весь он был дохлый, но держался с достоинством.
— Кто это будет, Матрена?
— А Бог его знает: нешто я знаю!..
А гость уже стоял у порога избы; » ч е т в е р т ы й «, — со страхом подумал Петр (это он себе отвечал на одну свою мысль); и он уже чувствовал, как слабеют его силы и как тает его решимость противиться наваждению всех этих последних дней; «ч е т в е р т ы й !» — подумал он и уже слабел явно: так крепкий прозрачный лед истаивает на солнце, поставленный на припек июльским деньком…
— Ставь самовар, Матрена: дорогого гостя встречай… Вот тоже.
И гость вошел, достойно перекрестясь на иконы, и потом, ткнув пальцем в сторону Дарьяльского, соизволил заметить:
— А он, стало, тот самый, который, сказывал ты, Митрий Мироныч: ейный, стало быть, претмет?..
— Он самый, — засуетился, заерзал столяр вокруг дорогого гостя, поглядывая на Дарьяльского и делая знаки, чтобы тот не перечил.
Солнце уже опустилось за желтые кроны леса: пятиперстный венец царственно возносился в нежную неба голубизну; вечер был багряный, порфирородный.
— Десь… — процедил гость, играя медной цепочкой, и потом уселся без зова в красный от зари угол избы.
— Здравствуйте! — наконец сказал Петр, подавая руку дохлому мещанину…
— Здравствуй, здравствуй, — снисходительно сунул два пальца ему мещанин. — А я тебя знаю… Духовным занимаешься ты делом…
— Заниматся помаленечку, — вставил столяр, и на его лице набежали приниженные морщинки, в то время как половина лица, обращенная к Петру, грозила бедой.
— Занимайся-ка, братец мой, делом духовным: это, знаешь ли ты, хорошо: заниматься духовным делом; я вот тоже занимаюсь этим делом — стараюсь малую толику…
— А вы кто такой сами будете? — не удержался Дарьяльский…
— А я буду тем самым медником: Сухоруковым; ты, конечно, слыхал обо мне: Сухоруковых знают все: и в Чмари, и Козликах, и в Петушках.
Петр вспомнил вывеску, что на Лиховской площади и где жирными было выведено буквами: «Сухоруков».
Между тем подан был самовар, бублики, сахар, и с гостем уселся столяр чайничать, а тот, откусывая кусочек колотого сахарку, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огня; так и сидели в густом красном сумраке упадающего на село вечера.
— Важные, паря, дела для нас Сидор Семеныч обделыват — вот тоже, — подмигнул столяр Петру; и еще прибавил: — х о л у п ь з а п р а в с к и й …
А заправский голубь прибавил:
— Уж таковы Сухоруковы все: весь род Сухоруковых, можно сказать, одной масти… А у вас тут — как?
— А у нас вот так: помаленечку-полегонечку, занимамся вот тоже, д е л а н ь е м …
— Ну и штошь, ён делает?..
— И ён делат…
— С бабой?..
— С бабой моей…
— И баба делает?..
— И баба моя…
— Да ты, паря, — обратился столяр к Петру с какой-то особой сладостью, — не сумлевайся насчет таво, што… и протчее: Сидор, вот тоже, Семеныч, — как-то размяк вдруг столяр, — и ён, тоже: самый что ни на есь холупь заправский.
А з а п р а в с к и й г о л у б ь , сидя за столом, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огней.
Но никакого страха к дохленькому мещанинишке не чувствовал Петр; видел, что сидят вот они за столом втроем: он, Митрий да космач; а Сухоруков меж ними — ч е т в е р т ы й ; но страха Дарьяльский не испытывал вовсе; правда, чувствовал он какое-то отвращенье, почти гадливость к этому меднику; скоро ему стало ясно, что мещанин был способен на всякую гадость, какую только ни измыслит человеческий род; это было ясно Петру по тому виду, с каким столяр потчевал гостя. Петр догадывался, что легла между ними позорная тайна; медник же, бесстрастно, дул в кипяток с потрясающим чванством, будто и столяр, и Петр, и Матрена — предметы, которые в руки медниковы попались, да так, что добычи своей уж больше медникова рука не выпустит.
Петра затошнило; он вышел; пятиперстный багровый венец еще все стоял вдалеке; Петр встюмнил, как день за днем проходил неприметно, как уже осень сходит и писком синиц, и желтым убором широкошумных деревьев.
Перед избой под коровой сидела Матрена, у коровы вытягивая «титьки»; молоко попрыскивало в медное ведерцо.
Петр задумчиво стал над Матреной:
— Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?
— А ну те к дьяволу: нашел, што придумать!..
— Да и тебя он погубит.
— А для ча?
— Да и добрым людям от него зло.
— Никак ета нивазможна; натапнасти такой, стало, нет.
— А что ж он все супится на меня, подглядывает?..
— Для хасяйска хлаза: так себе, пасматривает.
— Разве не замечаешь, Матрена, что мы у столяра в полону: ты и я; ни тебе, ни мне без него шагу сделать нельзя; чуть что, и за нами потащится в лес; чуть что, и свесится с полатей…
— Хрех табе, Петр Петрович, клепать!..
А молоко попрыскивало в ведерцо, и вытягивались коровьи «титьки»; пурпурные струи облак так ясно горели где-то там, вдалеке; на востоке же мгла пепла становилась мглой сине-черной, и оттуда, из сине-черной мглы, робкие теплились звезды, а холодный осенний ветерок уж шушукал с кустом.
Петр вспомнил, и Бог весть отчего, свое далекое прошлое; и Шмидта, и книги, которые некогда ему давал читать Шмидт; вспомнил он, Бог весть отчего, трактат Парацельса «А r с h i d o x i s m a g i с а » и слова Парацельса о том, как опытный магнетизер может использовать людские любовные силы для своих целей; вспомнил еще книгу физика Кирхера «D e a r t e m a g n e t i c a «; вспомнил он и слова великого Флюдда; ох, сказал бы Петр, ох, сказал бы Матрене насчет столяра и всего что ни есть между ними; да Матрене того не понять; вздрагивает Дарьяльский и смотрит: косолапая баба задумалась под коровой и тонкую из рук коровью выпустила «титьку»; кирпичного цвета клоки вылезли из-под платка: сидит на корточках, в зубах колупает пальцем, причмокивают навозом толстые ее пальцы: ведьма ведьмой; только вот глаза у нее — глаза! только вот над ней лучи зари холодные, красные; и вечерних туда облачков в неба голубизну тончайшие теперь закурились струи. Красными струями раскидалось все небо — и туда, и сюда.
— А эти моленья? Разве мы знаем, Матрена, какой на нас сходит дух? Ведь то его, столяра, наважденье; а ты ему, Матрена, нужна, как и я ему нужен; столяра без нас его же сила убьет; есть слово такое, сказал бы его, да нет, того ты не поймешь слова…
— А како тако слово?..
— Сказал бы: не поймешь.
— Бог с тобой, чудное слово вымозговал; оставь Митрия Мироныча, Христом Богом прошу: не ндравятца мне твои речи, вот што…
Взяла ведро с молоком и пошла в избу; входит в избу, а столяр с медником все шушукаются в черном углу, все огня не засветят; в избе — темно; прусаки шелестят из-за хромолитографий; и с легким шелестом многих прусачьих ног легкий шелест голосов человечьих: «шу-шу-шу»…
Как Матрена вошла, ее они не приметили вовсе: расшушукались; боязно что-то стало Матрене Семеновне; и она сказала:
— Митрий Мироныч, а Митрий Мироныч! Не слышат: расшушукались _______- друг другу на ушко: «шу-шу-шу-шу — шу-шу-шу…»
— Митрий Мироныч!
— Ась? — тоненьким отозвался столяр из угла голоском, спугнутый ее окликом; будто и не Митрий он Мироныч, а какой-то петушишка.