— Теперь я уже не филолог, не барин, не поэт: я — голубь; не Катин женишок, — Матренин любовничек, — усмехается Дарьяльский, и ему страшно от сладкой этой действительности; и душемутительная тревога; чтобы заглушить ее, он поет:
Будто я в пространствах новых —
В бесконечных временах.
«Что это я путаю?» — думает он; и ему страшно.
— Что это вы такое поете, молодой человек? — раздается за его спиной плаксиво-жалобный голос.
Дарьяльский вздрагивает и оборачивается.
Грустный бритый старик с далеко выступающим носом стоит перед ним, нюхает цветик; руки его в перчатках; на одной руке плед, в другой руке палка.
— Так себе: песни пою. А вы кто будете?
— Я из окрестности, — вздыхает томно старик.
«Где я его уже видел в далеком прошлом?» — думает Петр; странное какое-то сходство с чем-то любимым, знакомым, но и давно отошедшим в этих старых чертах но с чем, с кем? Смотрит — все на старом с иголочки; думает: «Западник! вот оно что!» А старик в образе и подобии запада бережно развертывает плед, укладывает его в траву и садится с Дарьяльским; луна уже их освещает тихо, и Дарьяльскому думается, что пора бы к Матрене в условленное местечко, но его к себе бритый барин приворожил; голос бритого барина такой же плаксивый, как птицы болотной крик; напоминает крик тот по осени нам милое прошлое, и, зачарованные, подолгу мы простаиваем вечерами у гнилых, болотных окон, все испуганно слушаем голос родной заплакавшей птицы.
«Все прошло, все прошло», — лепечет вода, а мы улыбаемся, мы не верим: «Ничего не прошло», — мы спорим; но мы не скажем никогда, что такое прошло и отчего… но чу — как раз вдали голос заплакавшей птицы…
— Молодой человек: вы — чудак?
— ???
— Потому что вы — русский: все русские чудаки…
— Где-то я все это уже слышал? — отзывается Петр (чу — снова голос вдали болотной птицы).
— Вы это слышали в себе самом, — изумляется Петр: ему почудилось, что те слова он лишь подумал, а не сказал.
— Нет, погодите: постойте: где я вас видел? вы мне напоминаете…
— Ну, вот какая фантазия: все мы друг другу напоминаем и все встречаемся.
— Вы, собственно говоря, о чем?
— Да я, собственно говоря, ни о чем ровно… — заливается плачем успокоенный барин, поглаживая коленку.
— Какой вы нервный: вы, батюшка мой, чудак; смотрите, как бы вам не пришлось поплатиться за нервность…
— А вы почем знаете?
— Вы — молодой человек: а молодые люди все — вырождаются; это печально — но это так: русские люди вырождаются; европейцы вырождаются тоже; плодятся одни монголы да негры.
— России предстоит будущее, — возражает Петр, а сам вглядывается в бритого барина: ничего себе — барин спокойный, тихий; верно, он — западник. «Где это его видал?» — думает Петр, а сам говорит: — Россия таит несказанную тайну.
Но Павел Павлович (это был он), попав на любимую тему, уже принимается холодно ее вышивать на словах Петра:
— Россия — монгольская страна; у нас у всех — монгольская кровь, не ей удержать нашествие: нам всем предстоит пасть ниц перед богдыханом.
— Россия… — возражает Петр.
— Россия — несчастная страна; вот вы говорите о несказанном; стало быть, у вас в душе есть что-то такое, что вы не можете высказать: вы, молодой человек, не только чудак, но вы вдобавок еще и косноязычный чудак; вы — несчастный немой молодой человек, как и все теперь молодые люди немы; они говорят о чреватом молчании, потому что не умеют членораздельно выражаться. Когда говорят о несказанном, это опасный симптом; это доказывает лишь то, что человечество впадает в скотоподобное состояние; к сожалению, все теперь скотоподобны, не одни русские! — вздыхает грустно Павел Павлович, барон, и громко сморкается.
Чу! Снова далекий, болотный, родимый голос: «Все прошло, все прошло!» — и Дарьяльский, как будто борясь, восклицает:
— Нет, нет — неправда, неправда!
— К сожалению, правда: вот вы, молодой человек, по-видимому, принадлежите к интеллигенции, а посмотришь на вас — мужик мужиком: это потому, что подлинная культура вам не под силу; оттого-то вы и чудачите; вы себя заставляете видеть сны: проснитесь…
Снова Дарьяльский прислушивается к вещим словам: разве все, что с ним, — не чудесный сон, снящийся наяву? С удивлением смотрит на бритого старика, а уж бритый старик, поднявшись с земли, бережно складывает свой плед и вежливо подает ему свою руку, не снимая перчаток:
— До свиданья: мне далеко возвращаться…
И уже он вот от Петра далеко, — далеко запад. «Где я видел его?» — продолжает думать Дарьяльский; предосенний холодный ветерок трогает деревцо: падает в тень желтый лист; струйка воды возлепетала у его ног:
«Все-все-всерасскажу,все-все-все,все-все-все».
— Я и сам знаю! — усмехается Дарьяльский и вдруг ловит себя: «Что, что, что — что я знаю?»
Но пора: Матрена его небось давно заждалась.
«Одно мгновенье не спал, — на один миг проснулся, — думает Петр, — вот уже иду в сон».
Но по мере того, как подходит он к дубу, ему начинает казаться, что он вновь засыпает; потом ему кажется, что и не было ничего из того, что было: бритый старик, странные его речи, все это сон, давно отошедший на запад; его проглотила страшная опять явь: это — Россия.
Струйка осенней воды лепечет у его ног: «Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все…»
— Я и сам знаю! — усмехается Дарьяльский.
ДЕЛАНЬЕ
— Сядь-ка сюда, Матрена… Славная у меня ты бабёха: сядь-ка сюда, Матрена… Небось скучно, ефта, со мной, со стариком — вот тоже… Дико блещет очами столяр; к окну его колченогие ноги несут, он руками цепляется за Матрену и тащит ее за собой к окну:
— Сядь-ка сюда, Матрена…
— Ох, чтой-то! — дико блещет она очами; ее слабовольные ноги к окну понесли; как за руки, как за ее столяр уцепился, так и глядит, и шепчет и тащит ее за собой.
— Подь сюда, подь! — рядом усаживает. — Славная у меня ты бабёха, глазастая, крупная: вот только воспенным пятном маленько попорчена; ну да небось полюбовничек-то не взыщет… Ждет, поди, полюбовничек…
— Пфф… Пфф… — стыдливо пофыркивает Матрена.
— Ждет?
— Ждет… — Ничего… Ждет-пождет: слаще ему же будет потом.
— Ох, не могу! — прячет лицо от сожителя старого, а старый сожитель уже ее усадил на лавку. — Славная, славная — ничего себе…
— Охохох!.- вздыхает Матрена.
— Дай-ка мне ручку свою, Матрена: не хошь? Ну, значит, не надо, я ведь так только — ни для чего другого… Да ты слухай слова-то мои… Ничаво, иетта, я не против… Только вот оно что: слишком вы, други, частенько милуетесь: кажный день, кажный день иеттат у вас случай праисходит. И все без молитв, без воздыханий — вот тоже. А для ча? Нешта не знаешь, в каку таку тайну иеттат случай обернется: как забеременеешь; помни, каку понесешь тяжесть духовну людям на сладость.
— Да у нас, Митрий Мироныч, не проста иеттат случай, — конфузится баба, — мы воздыхам о духе, милуемся на поля, на цветики, на всякое благовоние, песни поем…
— Дай-ка мне, любая, руку на хрудь к тебе положить, — умиляется столяр, дико блистая уже в нем загоревшимся пламенем. — Мягкая у тебя хрудь, Матрена!..
— Ох, оставь, ох, не трошь ты меня!..
Но чудная ее уже в немоту заключила мощь; из руки столяра ей грудь рассек ток; тонкими струйками растекается вкруг нее, наливается в нее его ток от пальцев потных, пальцев цепких: усмирилась, безвольно повисла иссиня-бледным лицом, розовеющим медленно наливаемым током, что румяная осенняя боровинка.
— Тепло ли тебе, тепло ли тебе, тепло ли тебе?..
— Тепло мне: еще теплей — все жарче… ух, грудь сожгло: вся горю…
— Молитесь, молитесь; воздыхайте, не о себе, о дите; кажный тот вечер, как в полях вы прогуливаетесь али в лесу, в дупле, на сеновале друг с дружкой милуетесь кто да кто слезно молится о духовном зачатии души? Столяр Кудеяров… Вот тоже… Не на срамное, плотское соитие вас толкаю — сам бы я без того не прочь — на зачатие светлого духа… Славная у меня баба — сам бы я… Молитесь, молитесь же, воздыхайте… Дай-ка, любая, мне еще на хрудь руку свою возложить.
Силой палящей и блеском и треском попаляет ее рука столяра: изнасилованная его мыслью, она не противится; спал платок с головы, руки укрыли лицо, плачет Матрена Семеновна, разливается слезами умиленно; и хорошо-то ей, и страшно — будто в бане: спать хочется.
А столяр? Его лик будто спал с него, как кожура линяющего таракана; грозный, грозный, легко истонченный его лик, с очками, павшими на кончик носа, глянул по-новому из-под той сквозной, пустой кожуры: дик и грозен лик столяра; дико и грозно в избе; странно натягивается здесь воздух между предметами, как силы духовной некая ткань; и ткань светится, потрескивает: искры по комнате, трески сухие, бегут огоньки, будто паук, светлую выпрядающий из себя паутину. Руки вверх бросает столяр, бормоча наклинания и слова: и снова прижимает руки к груди; вверх — вниз, вверх — вниз руки летают; будто от хворой его груди к цепким пальцам пристают света кудельные волоса: благоуханные, богоданные; благоуханные, богоданные волоса вырывает он из груди. На Матрены Семеновны грудь, на плечо, на живот, — падает, падает, падает перст столяра, быстро-быстро ее его заволакивают паутиной руки; сонно тонет она, сонно тонет она, сонно тонет она в едва глазу заметной света пучине, вырванной из груди столяра и намотанной на нее, а над всем этим — глаза столяра, как зеленые злые отверстия, ведрами льют на нее свет. Так сидят они у окна; луч вечерний, последний скромно протягивается в окошко и, свирепея, багровым бежит косяком на столе, не разберешь, что тут солнечный свет и что тут свет столяровский — столяровская паутина молитв, затканных солнцем и тьмой в один воздушный ковер; странный невидимый вид — душа столяра вытекает наружу паутинными нитями, светами, пламенами; вокруг рук его, вокруг его головы — теперь багрово-золотой круг: сонно все то увидала Матрена; глупая, сонно она уже на коленях пред ним; руки целует и — ах! — молится. То уже не сожитель, Митрий Мироныч; то праведник, то великий пророк, из себя выкинувший пламя: знает Матрена, что коль есть случай, пламенем этим Митрий Мироныч поджигает солому: руки сложит, пальцами изобразит острие, и к тем копием заостренным пальцам страшная притечет сила, скопится, засверкает белым калильным огнем: видела однажды она, как в глухую ночь из окна из заряженного силой столяровского пальца молния исходила и тукнул гром.
Все то как во сне теперь проносится в Матрене; вся она в световой, жаркой сети; а зеленые угли над ней льют ведра света, крючковатые пальцы плетут золотую нить; вот столяр отошел и светлая от него полоса вытягивается, оканчиваясь на Матрене, как и в Матрене большим световым клубком; столяр — туда: сонно Матрена тащится за столяром; столяр — сюда: сонно Матрена за ним поспешает.
Вот уж столяр между ней и собою тощей провел рукой, разделяя надвое света сеть; полоса света надвое рвется; в тьме виясь, трепыхаясь, тонкие ее лопасти переливаются на Матрену; сети обрывок, виясь — тот, что остался у столяра, — переплыл в столяра, третий клочок рассеялся в воздухе, одна она теперь почиет в ей отданном свете — тихо спит и не видит Матрена Семеновна ничего: ослепительный, невыносимо тут сияющий столяр прохаживается, вверх бросает руками: вверх — вниз, вверх — вниз, вверх — вниз: вот оплетает он предметы льющейся из себя светоносной тканью, бормочет: руку положит на стол и вновь от стола отойдет; от стола за ним протянется нить; ту он протянет нить и к окну, и к лампаде, и к красному своему углу; паук заплетает всю комнату паутиной; всюду теперь сверканье тысячи нитей, поблескиванье, миганье — нитей тончайших, светлейших, — нитей потрескиванье: золотая, страшная канитель; все те из столяра выпряданные нити сходятся к столяру же — не то у груди его, не то сходятся к его чреву, а он, сидючи в углу, быстро перебирает руками, и быстро, будто лапками перебирает нити паук; так и кажется — на своих на собственных на сетях вот он повиснет в воздушной волне ночи; быстро он, быстро колдовские бормочет невнятные речи; хрипло, клокоча, истекает из горла поток славословий; а ну-ка, прислушайся: какие такие слепнущий в блеске речи нашептывает столяр? Ты ужаснешься неизреченному не смыслу тех многословий: ты ужаснешься бешенству их бессмыслий:
— Старидон, карион, кокире, стадо, стридадо: помолюся Господу Богу и святой Пречистой. Молодик молодой, у тебя рог золотой… Старидон, карион, кокире — стадо: стридадо.
Так из уст в ужасном блаженстве полиелейя дикая рвется: то световое, быстро перебирающее пальцами тело, которое еще так недавно считало себя столяром, — не столяр: то — легион сдавленных бешенств; то — поток неизреченных радостей; погляди, погляди; вылетающие из столяра света снопы золотеют, бледнеют, яснеют, синеют, изо рта выпрядают красные пламена, ударяются с шипом о пол и выпархивают из избы в полураскрытое оконце; если стать у пологого лога, притаившись в бурьяне, дозирая издали оком суровым избу, то покажется верно, что в открытое окно самоварная выставилась труба и плюет в темноту снопами красненьких искорок.
Внутрь себя обращены теперь глаза столяра; из глазниц тупо выглядят только бельма: паутина, вся невидимая, ставшая видимой на мгновенье, уже потухла, дрябло повисла — будто и нет ее; но она висит; всякий, входящий в избу, о нее спотыкнется, в нее запутается и ее за собой, уходя, потащит домой из избы; а коли у него есть жена, запутается и жена; между ними и кудеяровской хатой будут тянуться ехидные нити; и будет казаться, что и предметы неспроста уставились на него, на жену; уйдет из села, а за ним из села потащатся нити и будут его обратно тянуть; будет случайный прохожий захаживать к столяру с женой, с малышами — все больше, все чаще, пока вовсе семью не запутает всю в сетях.
Голубей моленье нынче по всей округе, быть песнопенью про белого голубка; нынче с утра из избы столяра разлетаются едкие сладости ко всем тем местам, где стоят голубёвские избы; нынче недаром был сладкий закат. Если ты запоздал в чистом поле и уже ночь настигает тебя, если зрение твое не испорчено грамотой — помни: ты увидишь во тьме золотую, во тьму бесшумно слетевшую нить; и не думай, что это — падучие звезды слетают на небе: то частица души столяра сладостно жалящей световою стрелой пролетает во тьме к молящейся голубице; но столяр?
С упавшими веками, с упадающей на руки бородой, он теперь поникает над лавкой угрюмо собранным ликом, а душа его отдыхает вдали от него самого; много он света наткал, много сетей поразвесил сладчайших, тончайших: отдал в пространство он вздохи свои голубям-братьям; теперь, душой витая в пространстве, нагнал он Петра по дороге в Лащавино; застигает его на дороге у дуба; там отыскав, на него изрыгает свои столяр слова-пламена: выпорхнет слово, плюхнется о пол, световым петушком обернется, крылиами забьет: «к и к е р и к и и » — и снопами кровавых искр выпорхнет из окна.
— Господу Богу помолюсь, молодцу поклонюсь: молодец, молодец — в чистом поле Лащавина; на Лащавине дуб, во дубу — дупло, во дупле избирайте подруг всяких-провсяких: гноевых, лесовых, крапивных, подливных; во дубу — залатое галье, залатое ветье, во том ветии тала, яла, и третья вересочь — сестры, полусестры, дядки, полудядки… Уууу…
Хлынул изо рта света поток и — порх: красным петухом побежало оно по дороге вдогонку Дарьяльскому.
Идет к дубу Дарьяльский на свиданье с Матреной, уже забывает он свой разговор на пруду; у ног его шепчет струйка: «Все-все-все расскажу, все-все-все, все-все-все…»
Что за странность: большой красный петух под луной перебежал ему дорогу: крестится; идет по опушке леса. Вдали перед ним Лащавино: там и дуб, и Матрена.
Пришел — пусто в дупле: Матрены еще нет.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
А столяр, скрюченный на лавке, продолжает безумствовать втихомолку:
Огонь, огонь видючий,
Огонь, огонь летучий…
«Дырдырды» — загрохотала телега под самыми окнами столяра; мужик Андрон на телеге хрипло кричит в столяровское окно:
— Митрий Мироныч, а Митрий Мироныч!
Из окна хмуро высовывается столяровское лицо:
— Чаво там еще?..
— В город еду: не издать ли?..
— Спасибо на памяти — проезжай, Андрон, с Богом… «Дырдырды» — трогается телега.
— Ааах! — Матрена проснулась на лавке. — Кто да кто там стучит?..
— Андрон на телеге! — угрюмо отрезал столяр и принялся засвечивать лампу.
Матрена вспоминает, что ее ждет милый; встает и сладко зевает, лукаво глядя на столяра.
— А я, Митрий Мироныч, пойду погуляю…
— Што ж, пади, погуляй, — кротко закашливается столяр. «Дырдырды» — где-то вдали замирает Андрон на телеге: Андрону весело; он едет в город, со всяким он там переведается народом. И Андрон густым басом заливается в ночь.
ТРОИЦА
Ух — побежала: бежит по дороге к Лащавину: ночь ууух — сила в ней, силища: гикнет — с неба покатится сам ясный месяц от того ее гика; так кобыла, заржав вдруг, понесется, и за ней поскачет пастух; издалека — селений злые глаза, много глаз; издалека — птица болотная голос подаст и потом притаится надолго; ух, побежала — мелькают Матренины пятки: катится месяц, в груди точно стучит колесо: силищей бьет из ней, перекидывает ее через кочки; набок платок, волосы прочь: ногтем по волосам проведет — сыплются искры: «Где-то милый теперь? Все-то ждет ли, — заждался; полюбовничка-барина бы обнять, целовать».
— Ясненький мой, ясноглазенький мой, — пади, ждет…
— Погоди, моя радость, не уходи, погоди…
— Ясненький мой, ясноглазенький мой, — подожди.
Так она шепчет: бежит; прыг через кочку, через другую: шууу — с дерева от бега ее поснимались грачи; трескает хворост в ногах, очи месяц слепит.
А уж за ней кто-то кустом да кустом поспешает; обернись — темненькую за собою увидишь фигурку; не обертывается Матрена.
Ух, кочка за кочкой, канавка, овражек: задыхается, прыгает вслед за Матреной столяр: не нагнать — отстает, а возвратиться нет мочи: не сидится без бабы в избе столяру; невтерпеж ему, что милуется с парнем Матрена: обмиловал бы ее, обласкал — сам столяр.
Да сам знает: надобность есть в той любови Матрены: сам же он духом в ней любовь распалял; а теперь потащился за ней на свиданье, все же отстал: за молодыми ногами не угоняться: ревность ли, любопытство ли все кидает его к тем местам, где любовные они правят ночи; ходит, плюет, в бороду дует, руки-костяшки к тем лесным подымает местам: тучами силу на них нагоняет, а подойти, подсмотреть боится: то паренек ему горше полыни — на него бы и не глядел; то паренек ему мил: мил, будто красная девица. «В ей он Дух созидат — вот тоже… Обнялись бы при мне, перед моими бы миловались очками: а то волки волками — в лес от меня убегать… Что бы при мне бы, в избе: я бы их сторожил; я бы им и самоварчик поставил; коли не так что у них, поучил бы — вот тоже».
Бежит, задыхается: бьют ему в грудь сучки, бьют ему в грудь кусты, бьют ему в грудь многолетники-травы, полыни; под долгоносым лицом к бороде злые пристали собаки: тащится, кашляет, спотыкается за Матреной столяр, отстает, вслед грозится:
— Поспешай, поспешай — хе-хе-хе: срамники!..
— Я вот тоже — ух как, бывало…
— Господи, спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое…
— Ждет небось не дождется: погодите, други, не для такого вас дела случил…
— Обернись, повернись их любовь на молитву.
— Я — тебя, я — тебя, похититель, разлучник!..
— Я вот ух как! Старидон, карион, кокире — стадо: стридадо…
Мертвенно клохчут у самого горла сухие обрывки проклятий, молитв, наговоров и криков: выхаркиваются кашлем; все это пестрое стадо, выплеванное столяром, погналось теперь за Матреной, сам же столяр, откашлявшись, сидит на пригорке, трясет хворостиной в сторону Лащавина: не то грозит, а не то благословляет.
Матрена же ничего не видит, не слышит.
— Ясненький мой, ясноглазенький мой, погоди, погоди…
— К хруди своей сестрицу прими!
— Я холовушку свою положу на хрудь твою!
— Ясненький мой, ясноглазенький мой — не уходи, погоди…
Ночь. Пусто и чутко кругом; вдали — гики; ждет-пождет в дупле Матрену Дарьяльский; ее нет; катится ясный месяц по небу; издали птица болотная голос подаст и потом притаится надолго: протекают минуты, как вековечные веки; будто не ночь исполнилась в небеси, а сама человеческая жизнь, долгая, как века, краткая, как мгновенье.
Гики вдали, а Матрены все нет; стоит-постоит Дарьяльский, да и снова — в дупло: там развел огонек, малиновые уголья пересыпаются жаром; красный оскал дубового расщепа ширится в густоствольную мглу. Кто-то копытом процокал, кто-то разом коня осадил у дупла: у дупла бьют звонкие стремена: что бы такое там? — высунулся Дарьяльский; — ничего, никого; знать, из бездны времен прискакал ускакавший опричник: более пятисот лет назад он, быть может, под дубом тем отдыхал, — осадил у дуба коня, посмотрел, да и снова понесся бездомный опричник в свою глухую тьму, чтобы лет через двести навестить знакомое место.
— Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?.. Стон под самым под ухом — не сова ли? Или, быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках?
Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.
— Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?..
— Вот я, вот я.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?
— Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал: хрудь мою мял…
— Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами…
— Старичина молитвы читат: белава халупка поджидат.
И она запела:
Светел, ох, светел воздух халубой,
В воздухе светел дух дорогой!
«Кукудахтах-тах» — раздалось у дупла, и из тьмы глянул в дупло горластый петух.
— Родненький, родненький, страшно: — аткелева кочет иеттат?
— Да, странно…
— Родненький: я боюсь!
— Ну, оставь ты это, оставь, Матрена; а странно: будто не ку-дах-тах, будто «я вот — уж как», да мы не боимся; а не думаешь ли ты, что то старый лихость на нас напускает ночную?..
— Не трожь стараго: он белава халупка поджидат!
— Белого голубка ли он ждет или черного ворона — не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое-кто у него в сетях.
— Не трожь стараго: он белава халупка поджидат.
— А я тебе говорю: он ждет черного ворона…
— Не трожь стараго: он все слышит…
И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.
Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской приворожила она его: голубица.
— Родненький братец: дай расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка — уберись с тела белого, молодецкого.
— Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!
— Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.
— Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?..
— О Господи, Боже мой! Что же это такое!
Она охватила его; она его укачивает, как ребенка; она голову его на своей сжимает груди.
Они уплывают в темный расщеп; она говорит, обращаясь куда-то:
— Погляди на нас, старый, — приходи сюда, старый, али мы без молитв, али мы без душевной без радости любимся?..
Тени их, вырастая, пляшут на желто-красным огнем освещенном дупле.
Или то сон, или то не сон? От Матрены тонкое златотканое отделяется тело и перекидывается на Петра: их телеса пропали, сгорели: только одно златотканое облако дыма раскурилось в дупле. Или то сон, или то не сон?
Но то длится одно краткое мгновенье: но в это мгновенье нет ничего: мира, пространства, времени. И снова вот обозначились в них тела; будто сверху из выводящего к небу отверстия, с темного неба пролили ярко-пунцовые нити, искристые, будто веселую елочную канитель на радость детям.
И из этой из светлой канители снова возникло человечье подобие; дымносотканные, легкие, немые, курятся, осаждаются на своих местах.
Чудно: смотрит Матрена на своего на милого друга: у Петра тело еще сквозное, видно, как пурпурная в нем переливается кровь, а с левой стороны груди, где сердце, лапчатый пляшет огонь — и туда, и сюда: тук-тук-тук, тук-тук-тук.
Чудно: смотрит Петр на свою на Матрену: у Матрены тело сквозное: видно, как черная в ней переливается кровь, а с левой стороны, где сердце, синяя бьется змейка.
Между ними же светлые нити, образующие их телеса; между ними одно светлое пятно: миг — и задрожало пятно между ними, будто живое: э, — да то бьется воздушный голубок, крылышками бьет по их обнаженным грудям: обнялись — световой голубок, у них распластанный на груди, пуще прежнего бьется: ту-ту-ту-у-у…
— Милый, как бьется твое сердечко: где мы были с тобой?
— Милая, это сердце бьется у тебя? Голубок клюет их сердца.
— Ой, милая, сердце покалывает!
Но Матрена не слышит уже ничего: красные губы от красных губ оторвать все не может… Вырвалась: платок соскочил — голубок упорхнул над ними…
— Погляди на нас, старый, приходи сюда, старый: али мы без молитв, без душевной без сладости любимся?..
— Я и так здесь: все, все у вас вижу, — раздался хриплый смех над их головами.
Петр и Матрена испуганно подняли голову туда, куда убегало дупло: там должен быть виден кусок неба и звезды: но там не было неба, кто-то заткнул отверстие.
— Это столяр…
Оба они опустили глаза: на мгновенье почудилось им — кто-то с дуба слезает да бегом бежит: еще раз Петр порывисто глянул наверх: сверху теперь синее на них глянуло небо и золотого месяца край. Петр быстро выбежал из дупла: на мгновенье в луне перед ним вырос мужик — бородатый, косматый, в смазных сапогах, при часах, но без картуза: вырос — и прыг в кусты: Петр узнал Ивана Степанова, лавочника: подхватив булыжник, бешено кинул он ему булыжником вслед.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Уж меркли звезды, бледная полоска зари занималась на востоке: по оврагу хрустел хворост, и нельзя было понять, что это: крадется ли от деревни медведь, сонные голуби ли, от молитв расходясь, возвращаются по домам, с митинговых ли лесных дач крадется по заре народ. Слышится только чья-то под нос распеваемая песнь — там, где шевелятся ветви орешника:
Славное море — священный Байкал,
Славный мой парус — кафтан дыроватый.
Эй, баргузин, пошевеливай вал,
Слышны уж бури раскаты…
Верно, пополз по кустам каторжанин.
ПОДПРАЗДНИЧНЫЙ ДЕНЬ
Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.
В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:
— Сам ихний барон-сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как… дней тому будет пять, да-а… преважная птица — сенатор-енарал, и-и-и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать… про французенок сказывает, французенки, говорит…
Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из-под очков, пробурчал:
— Ходят слухи, что раззоряетесь… доложу вам, пять рублей с полтиной, — вдруг оборвал он свои догадки.
— А вам кто, смею спросить, доложил? — обозлился Евсеич, сморщился, надевая на голову картузик.
Но лавочник только пожал плечами и защелкал на счетах; после молчанья он кинул небрежно:
— Никто ничаво мне не докладывал: мне-то какое дело; так себе — слухи ходят. Задолжали вот по счетам…
Больше Евсеич не оставался в лавочке: прежде, бывало, не то; прежде ему всякое там уваженье: то рыжичек, а то табачок, а то просто так словесные белендрясы, а теперь и не поговоришь. Уходя из лавки, заметил старик, что Иван Степанов хромает на одну ногу: не удержался, съехидничал:
— Али догу зашибли?
— Зашиб, так себе, — буркнул лавочник с совершеннейшим равнодушием, а на самом деле даже от злости весь побелел.
«Попал в переделку!» — подумал Евсеич и пошел прочь, захватив в одну руку бутыль с керосином, а в другую — фунтики. Этот день был субботний; работа втапору раньше кончалась у столяра; к четырем часам уже были сложены пилки, напилочки и все прочее: постелили красную с петухами скатерть; столяр нынче не в урочный час зачайничал с домочадцами: с Дарьяльским и космачом; баску Матрена с аграмантовым украшеньем надела; натянул столяр сапоги, космач же сменил рубаху; принарядился и Петр. Уже с четырех часов дня столяр стал белеть (был же он в обычные дни зеленый и хворый); можно было думать, глядя на его лицо, приумытое, с обмазанными деревянным маслом волосами, что еще задолго до вечера он за святую книгу засядет; к полночи этого дня шептались, что гость будет, а какой — этого Петр еще не мог знать.
— Гость знатный, — как-то хитро подмигивал ему космач.
Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной — он только начал смекать кое-что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа-то вся ее — оказалась разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.
Диковинная вещь: и своей-то души Петр давненько что-то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все-то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом_______, райскими радостями. «Что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?» — беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что-то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу — село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство — незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием, и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: «Жди — буду». И не веришь соломе, не веришь грязи и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.
— Что это, Петр Петрович, вы сегодня такой именинник? — насмешливо кидает с телеги учительша-егоза.
— Денек, — восхищается Петр, — отработал, и баста!..
— Будто вас кто принуждает.
И покатила.
Подлинно — именинник: с самого с утра, как только он разгулялся после ночи, заходило сердце его, загудело, и не знает, что ему с радостью делать: ухватиться ли за стамеску, намаракать ли какой, черт подери, вирш, на пруд ли идти удить рыбу? Сел он рыбу удить, хохочет: червя нацепил — далеко подлетела уда: бегут на аер сырой светоловные сети вод: бежит золотая змейка, за ней другая, третья: промеж них синенькие морщинки, воды бегут, разбиваясь о берега, весело поплескивающей водой; проплывая, крякает сбоку утица; поплавок заплясал, натянулась уда, и бьющаяся рыбешка попадает в пальцы Дарьяльского, где ей разрывается рот, и уже пломб: булькнула в ведерцо.
— Ан да ловитва!
— Да! — отзывается из аера Александр Николаевич, дьячок.
— Будете вечером, Александр Николаевич, служить?
— Да, будем: — золотую нынче с пукетами синими ризу для попа приготовил…
— Люблю, — восхищается Петр неизвестно чему, — люблю службу…
— Вам-то любить хорошо, а вот нам-то служить каково: потеешь, потеешь…
«Ививи, — пролетает стриж, — ививи»…
Смотрит Дарьяльский — осенняя ниточка паутины тянется к неба голубизне; ясная нить убегает к избе столяра; радужным блеском оттуда, из лога, стреляет оконце; и будто не блестки то, а паутина: все кругом в паутине; в голубом дне сладком паутина садится на травы, перетягивается в воздухе; и выкуривается из хаты дымок; и садится на траву; будто и то — паутина.
Смотрит Дарьяльский — у него между рук паутина, к груди пристала; хочет он с себя ее снять, да она не дается: глаз видит, пальцы же не ухватят, будто она вросла в грудь ему путаницей блестков; расстегнул ворот сорочки и смотрит — красные, синие, золотые, зеленые нити тянутся в белую его грудь и оттуда выматываются обратно — не оборвешь, скорей из груди вырвешь вместе с трепетным сердцем, как с луковкой тростинку; смотрит, на сучьях, между сучьями — путаница блестков, на синем пруду — путаница блестков; зажмуришь глаза, и те же блестки; те же блестки в душе: просто не мир, а лучезарник какой-то.
И Петр в богомольном страхе: не настало ли мира преображенье? Или то ядовитое, сладкое ведовство — мира погибель? Но только одно стало ясно Петру: Целебеево ныне новою стало землей; здесь не воздух, а медовое сладкое зелье; пока дышишь, пьянеешь; что-то будет, когда придется опохмеляться? Или отныне уже похмелья не будет; до зеленого змия будешь пить, а после — смерть?
«Ч т о э т о я д у м а ю ?» — пытается сообразить Петр, но понимает, что не он думает, а в нем «д у м а е т с я » что-то; будто душу его кто-то вынул — и где она, его душа? Где все, что было? Смотрит — тянутся нити, передергиваются нити, в ясном нити свиваются воздухе: и Петр думает: — то не нити, а души: они потекли паутинною тканью в пространствах, — голубиные души, пространством разъединенные… вытягиваются души друг к другу и свиваются в голубом. Взмахивает удочкой Дарьяльский.
— Что, — али словили плотицу?
Это с ним из аера перекликается Александр Николаевич, дьячок, высунув в голубой день осенний кудластую свою голову.
— Александр Николаевич, — хорошо!
— Хе-хе-хе: приятный солнечный денек!
— А будет еще лучше, еще благодатнее!..
— Хе-хе-хе: попаривает, сыровато!
— Куда там: еще неизвестно, что будет…
— А что же будет? Неужели бунт?
— Куда там: будут райские дни…
— Хе-хе-хе: будет великое пьянство! Давненько, поди, батя не отплясывал «Персидского марша»: завтра, поди, гитара затрынкает…
— Ну и пусть трынкает!
— Турку изобразит батя, переход через Балканию.
— Пусть, пусть! — вскрикивает в священном восторге Петр, потрясая пальцем; смотрит — из его протянутого пальца тонкая излетает нить и запутывается у дьячка в бороде.
— И я , и я т о ж е в ы п у с к а ю с в е т , — радуется Дарьяльский, но дьячок не видит ничего.
— Пусть, голубчик, поп-то повеселится, попляшет: дух в нем взыграет, и возьмет поп гитару.
— Хе-хе-хе: от винца-с, Петр Петрович, от винца-с, — не от духа…
Но Петр не слушает: он в священном восторге.
— А я вам говорю, Александр Николаевич, поп пойдет в пляс во славу Божию…
— Христос с вами, Петр Петрович, какая там слава Божья: едак всякий пьяница, гласящий из кабака, — глашатай; так ведь это бывает у хлыстов, ни у кого иного; срамное веселие свое почитают за духовное озаренье…
И дьячок запел:
Эх, д’я — вития
Ат зилёнова змия…
Но Петр не слушает: он в священном восторге собирает удочку.
— Куда вы?
— Я к попу!
Ничего не понимает Александр Николаевич, дьячок: «Видно, спьяну», — думает он и перебирает пальцами удочку, поет себе под нос:
Жжженка-казенка, душонка моя —
Жить без тибя мне д’никак нельзя.
Петр идет через луг, пошатываясь от восторга, не то от ядовитого испарения этих мест; великое в душе его теперь раздвоение: ему кажется, что он теперь понял все, и все теперь он умеет сказать, рассказать, указать; а голос другой все-то ему шепчет: «Ничего такого и нет, и не было», — и ловит себя на том, что этот другой голос и есть он — подлинный; но едва он поймает себя на том, что безумствует, как ему начинает казаться, что тот, поймавший его голос, есть голос искушающего его беса… Так думает он и идет через луг; вдруг сзади, из-за его спины протягивается к нему светлая паутинка; обертывается и видит: шагах в двадцати от него мужик из деревни Кожуханец, из голубей; вокруг кожуханца так и пляшет сеточка нитей, исходящих из головы, брызжет света лучами; «Д у ш а д у ш e в е с т ь п о д а е т ! «- радуется Дарьяльский, кланяется голубю; тонкой они друг другу понятной улыбкой обмениваются и расходятся.
«Пусть я погибну, — думает Дарьяльский, — если изменю всему голубиному делу…»
«Ой ли!» — поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы…
Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая-то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно-розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно-розовым волнам, будто белые облачка, — кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из-под шляпы нежные локоны расплясались.
Вглядывается Петр — екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так — не знает; стал посередь дороги и кричит от восторга:
— Стой, барышня, стой!..
Шарабанка остановилась: из-за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно-черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно-розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня на Петра…
Стой, да ведь это — Катя.
Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по-прежнему: ссора, измена, жениховство — да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.
— Хороший денек, Катя!..
Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.
— Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались…
При словах «ненаглядная деточка» бледно-розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из-под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.
Дарьяльский обертывается и кричит вслед:
— Как поживает бабушка? И ей, и ей поклонись от меня…
Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.
«Вот тоже и Катя», — думает он и быстро шагает к попу.
У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник, и уткинская барышня.
— Здрасте, отец Вукол: чай да рай!
Но поп как-то сухо подает ему руку.
— Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна…
— Пфф, пфф, пфф, — воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.
Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь — лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.
— Чего это он захромал на левую ногу?
Ночное происшествие ему не приходит в голову.
Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое-то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благоволенье.
Говорят о Еропегине: «Кто мог ожидать — такой крупный туз, и вдруг — паралич!»
— Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, — вставляет урядник.
— Бедная Фекла Матвеевна, — охает уткинская барышня.
— Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!..
— Ты тут хошь что, а перед смертью, болезнью да законом — тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал али химик…
— Жалко Еропегина… — поглядывает батя на окружающих с какой-то виноватой гримасой; а сам думает: «Вот буду пить, так и меня так же вот хватит…»
— Ничего: хорошо, что хорошо кончается! — в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.
— Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите — блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном, осинки… Ха-ха: все благополучно-и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает — eгe!.. A вы про смерть; нет смерти — ха-ха! Какая там смерть?.. — Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.
— Ах! — вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживаетя на прежнем месте.
— Странная муха!..
— Это — трупная…
— К епидемии…
— И мушка, и мушка тоже — хорошо! — продолжает Дарьяльский. — Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы — будет тогда лучезарный денечек… А вы — муха!
— А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали-с?
— Хи-хи-хи, — подфыркивает уткинская барышня и с чего-то тупит глаза.
— Вот то-то и оно, — подмигивает Дарьяльскому попик, — сами чуть ли не об » Откровении» поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете — пфа, пфа… Вот отец Бухарев все читал-читал «Откровение»; под старость же лет взял да и женился… Вы бы с «Откровением» не шутили…
— Ничего, — продолжает Дарьяльский, — все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах… Матушка, принесите гитару, и воспляшем.
Тут произошло что-то невообразимое: уткинская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.
— Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого-то — во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие-нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов…
— Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.
— Пф-ффф-ффф! — пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.
— Кхо! — подавился с чего-то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел; сдерживая смех.
— Вас, — не унималась попадья, — я попрошу дома нашего не посещать…
«Они не видят, они не смыслят, слепые!» — так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:
— Может, ты и есть воришка тот самый, который… — Не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась — «Жу-жуу!»
Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.
«Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!» — думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.
— Ой ли! — поддразнивает его голос.
— Ой ли! — поддразнивает тот голос Петр.
— Здравствуйте, молодой человек! — будто ему в ответ раздается из-за спины.
Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной — запад; на западе солнце.
— Гуляете: шепчетесь сами с собой!
— Нет, это я считаю по пальцам дни.
— А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.
— Хорошо, тепло — свет!
— Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе…
«Не видит света, — думает Петр, — а руки-то!» — Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.
— Или мне все то привиделось, кажется? — неожиданно для себя говорит он вслух.
— Да, да, — шепчет ему Тодрабе-Граабен, барон, — вам привиделось: это все образы, образы.
Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:
— Проснитесь, вернитесь обратно. — и показывает по направлению к Гуголеву.
— Куда? — в испуге вскидывается Петр.
— Как куда? На запад: там ведь запад. Вы — человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно…
Мгновение: жизнь проносится перед ним, и — Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его — слушайте: где-то воркует беленький голубок: где-то стрельнула по воздуху ласточка; «ививи» — раздается ее жалобный крик. Там, там, из-за чащи зеленой — времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и оттого шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из-за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.
ВЕЧЕРЕЕТ
А в поповском домике непрекращаемая идет болтовня, шепотня.
— Нде, странные в округе происходят дела: тот порешился, этот сбежал к сицилистам, а того забодал бешеный бык… Впрочем, того не того, — бубе козыри, — сдает карты урядник.
Но попик не отвечает: накуксился в уголку, кулачки подпер под подбородок и задумался тихо: «Уж моя-то, видно, судьба, что в пьянстве всякий меня уличает, что тут скажешь?» Куксится попик: кулачками себе протирает глаза.
— В окрестности тут недавно бегал волчонок; кто-то ему и заглянул в буркулы: кроткие волчонка буркулы, равно человеческие глаза; а по-моему, то вовсе не волк; у мужика же опустилась дубина; волчонок убежал под кусты да оттуда глазами — ну поблескивать!..
И опять не ответил попик; пуще скорчился попик: закорчился; две слезинки скатились по его глазам: «Что за жизнь- жизнь волчья: от всякого-то зависишь и все-то, видишь ли, умнее тебя!» — Красно-золотой волос било его красно-золотое солнце, и пушился поповский волос.