Серебряный голубь

   Почитает книжку столяр, на сторону отложит да руку положит Матрене Семеновне на грудь, а от руки невидимо, будто и видимо, колкие, жуткие в грудь проливаются струи, и нити от пальцев райским теплом и лаской переливаются в ее груди и подкатываются к горлу; и глаза ее после того еще а г р а м а д н е й ; без тех положений рук на себя жить она не могла.

   И выходило: те положения рук, а не плотское соитие крепко их переплетали друг с дружкой; силу свою в нее столяр изливал, а и после сам той своей перелитой силой питался, будто в «банку» положенным капиталом; и оттого-то вокруг столярихи Матрены Семеновны (даром что собой пренеказиста) всякое сладостное и такое приятное разливалось волненье и щемилось, щемилось сердце; и оттого-то — войди в Столярову избу: всякая тебя там встретит дрянь: лавки, посудины, тряпки; но и эту ты дрянь на примете удержишь, ей-ей; кочерга — и та уставится тебе в душу, и, пожалуй, возмнишь, что темный иконы лик из злаченых риз на тебя уставлялся неспроста, и неспроста темнотою перст на тебя иконный подымался из-за лампад; и неспроста кипел самовар, и невесть почему тут забегал света ясненький зайчик по красным скатерти петушкам, если праздничный день и хозяева чайничали; будто бы ничего такого у других хозяев и нет, да будто бы и сами хозяева вовсе не те, и не то у них тут убранство.

   А какое такое у них убранство? Все как есть на своем месте: войди-ка на двор — ноги твои зачмокают на соломе, кое-где из-под ног навозная на тебя побрызгает жижа, лошадь фыркнет, и в помоями-то облитом углу будет рыться щетинистый хряк, и с сеновала-то все то же шуршанье да стрекотанье, что и у всякого обзаведенного хозяйством; а войдешь в избу — наверняка грянешься со всего размаху лбом о косяк, и только после такого вступления очутишься ты в горнице рабочей со столами да лавками: и тут ты увидишь двух босоногих работников (космача да безноску) среди деревянных обрубков, досок, долот, пилочек, пил и стамесок; на обрубках увидишь ты сверла, напилки, рубанки, огромных размеров фуганок, нескладывающийся аршин, да ватерпас среди стружек, древесных опилок, щепок, будет тут баночка с лаком, кисти, в ведерце разведенный столярный клей и около синего цвета тряпица; у стены же увидишь ты оконные рамы, наставленные друг окол дружки, сиденья без ножек и без плетенья, далее увидишь уже оплетенные сиденья без ножек и о двух ножках, кресельные задки, опять-таки с ножками, самые ножки — многих фасонов ножки и медные колесики; космач и не посмотрит на тебя, а веселый безноска заведет охрипшие с тобой речи, и ты увидишь, что от него разит вином; а надо всем в углу — Спасов лик, благословляющий хлебы. А ступи-ка ты за порог этой горницы — опять-таки стукнешься лбом до искр: ты увидишь опрятную, чисто выметенную горницу с перегородкой, и даже оклеенную хотя жалкого цвета, но все же обоями; а в этой горнице, к изумлению, увидишь ты даже на окнах гардины, даже венские стулья и прочий комфорт; тут же будут и лавки, и образница со многими прицепленными лампадами; будет и русская печь, и на деревянных козлах постель с одеялом из ситцевых лоскутов; а если сюда войдешь ночью, ты услышишь еще беспокоящий шелест, и усы прусаков будут тебе угрожать изо всех щелей, и из-за хромолитографий, развешанных вдоль стены и изображающих то парчовый лик Богоматери «Р а й с к и й Ц в е т «, то лик суровый св. Григория Богослова, стоящего за мозаичным ободком в митре, с крестом, в омофоре, в голубой ризе и с как снег блещущей белой бородою; среди этих хромолитографий отметишь ты фотографический портрет, изображающий сгруппированных соблазнительного вида девиц — подарок богатой свойственницы, давно содержащей публичный дом в городе Овчинникове для молодых человеков.

   Все это ты увидишь, но где ты этого не видал?

   Все то, виданное тобою не раз, поразит тебя снова, и долго будешь ты думать про столяровское житье-бытье: и вздохнешь.

 

 

ИВАН СТЕПАНОВ И СТЕПАН ИВАНОВ

 

   Ну и что же? Да ничего: как есть ничего более. Был себе в Гуголеве Дарьяльский — и на вот: полюбуйтесь, добрые люди: оказался он в нашем селе. Славное наше село: есть здесь где разгуляться, закатиться запоем да и пропить с себя все — деньгу, сапоги, душу; не пить — так не пить: вольному воля; ну, а пить — так уж пить; ну и пропивали: сначала деньгу, потом пропивали одежду; пропивали сбрую, избенку, жену; а потом пропивали и самую душу; а уж как душу пропьешь, иди себе на все четыре стороны: без души человек что порожняя склянка; шваркнешь о камень — дзынь, и нет ничего.

   Ну, а Дарьяльский?

   Да ничего: спросонья вскочил он на сеновале; его замутило и от душного запаха сена, и от того, что муха ему попала в рот, и от того, как навозом чавкал под ним порося; голова с перепоя кружилась, трещала, сеновал прямо-таки под ним заходил колесом, а распухший язык сухо так поворачивался в точно кислотой ободранном рту. «Лимончику бы!» — вздохнул он и заснул…

   — Где я? — подумал он, просыпаясь снова, но, должно быть, подумал вслух, и, должно быть, солнце стояло уже высоко, потому что из сена над ним опустилась чумазая голова Степки, лавочникина парнишки, чумазая голова, опустилась и дохнула пьяным перегаром:

   — Эвона, не помните, барин, как давеча малость повыпивали? Еще я вам признавался, чтобы не сумлевались вы, что я за народное дело и насчет того, что стихосложением занимаюсь, и прочее насчет женщин.

   — Ну и что ж?

   — А насчет Матренки-с… Тогда же вас свел, к избе-то ихней… А вы посвистали в окошечко; ну, бабенка, иетта, из окошка высовывалась, на вас поглядывала, посмеивалась… Да пьяны вы были, и запужалась… Я и увел вас на сеновал… Али не помните?.. Только батьке ни слова: он у меня стервец.

   Всего этого Дарьяльский не помнил: он помнил одно оскорбление и схватился за щеку, встала перед ним его Катя жалобой тихой да укоризною, но головная тупая боль не давала развиться воспоминанью; да что вспоминать: не сама ли судьба привела его в Це-лебеево? Ну, а там будь что будет!

   Вышли они на улицу; проезжая телега скрипела медленно; целебеевские лужи еще медленнее подсыхали в лучах солнца; медленнее всего супротив них целебеевский старик, сидя на пне, чинил старую свою шлею; медленно свивался и развивался лоскут из разбитого окна покосившейся избы, дырявая крыша которой обнажала коряги да палки, а хозяин которой уже с год пропал без вести.

   Дарьяльский тупо окинул Целебеево; на щеке его красовался лиловый синяк, рубаха была замарана Бог знает чем, волосы спутались. — «Лимончику бы!» — сказал он.

   — Ну, пойдем, барин, в папанькину лавку, — потянул его за рукав Степан. — В едаком виде вам небось совестно возвращаться; куда ни шло, просидите у нас.

   Но Дарьяльский вовсе не думал о возвращении; он уже решил переехать к своему другу, Шмидту, каждое лето снимавшему избу в Целебееве; только сейчас, с перепою, другу ему не хотелось на глаза попадаться; было, правда, еще одно обстоятельство, почему… — ну, да что там!

   — Степа, голубчик, а нельзя ли свести знакомство с той бабой-то — а?

   — Вы, иетта, про Матренку?.. Ээх! — Степа жалобно тряхнул волосами.

   — Расскажи про нее что знаешь.

   — Что знаю? Ничего не знаю, и рассказывать нечего… А только вы, иетта, насчет баловства? — и строго покачаа головой. — Не балуется баба, чудная баба: водку пить — пьет; иной раз случится и загуляет (со мной гуляла), особливо ежели в отлучке столяр; гуляет — да так оно только: для видимости, а чтобы еще что-нибудь — ни-ни: не дается!

   — Ээх! — крякнул Степан после продолжительного молчанья. — Хотите, свожу вас (столяр-то в отлучке)?.. Ладно?

   Степан Иванов был буйного нрава; наоборот: родитель его, Иван Степанов, был нрава крутого; на восток и на запад от Целебеева он палил, и гноил, и поганил раззором наши места: так себе — деньгу сколачивал; Степан же Иванов просаживал ту деньгу, бабился и все прочее; Иван Степанов с левого с клыроса церкви подтягивал дьячку; Степан же Иванов в церкви громко икал и попу грубиянил. Иван Степанова богомазы, как расписывали храм, изобразили некоторым образом в омофоре; Степана же Иванова обработали они ловко под с и ц и л и з м : вольнодумцем стал Степан Иванов. Бывало, по вечерам Иван Степанов как защелкает, как защелкает на обгрызанных своих счетах! Степан же Иванов по вечерам, если не бабится, не пьет, то сочинительствует. Иван Степанов выезжал из села разве что в Лихов; Степан Иванов и в Москве побывал: из Москвы он прибыл пехтурою, без картуза, без сапогов и часов, с одною только обтрепанной книжицей, купленной на толкучке; книжица оказалась стихотворным творением господина Г е й н и ; и Степан Иванов полюбил «Г е й н ю «…

   — Едакая голова: поди — и по-русски, и по-немецки одинаково стихом режет! — говорил он, принимаясь угощать дьячка собственным творчеством; более других дьячок полюбил Степана Иванова стишки «П е т я г р у с т и т «; стишки начинались:

 

   Осень. Сердце ноет —

   Все-то занывает:

   Само не откроет —

   Меня вынуждает.

   Все-то я в бедности,

   Все-то я в тоске!

   Скрылся б сам в бездности,

   В земле и песке…

 

   Была у Степана Иванова еще и баллада «Ненила»: хорошо писал — сочинителем вышел; отец не его ли в младые годы таскал за вихры, таскал? Это правда, что волосы на голове у Степана Иванова потеряли не один клок; в голове же Степана Иванова все осталось по-прежнему — дурь опочила на нем и пребыла; так и махнул отец на сына рукой; молчал (сын огрызался): только выручку прятал.

   Входя в лавку, столкнулись они с Евстигнеевым Яковом, с кровопивцем; тот сухо рукою тронул картуз и отвязывать принялся лошадь; сел в дрожки, да и был таков. В лавочке была духота; за прилавком Иван Степанов, с очками на носу, пощелкивал на счетах; примостившись к прилавку, дьячок да урядник похлебывали с блюдечка чай и дулись в засаленные картишки; при входе Дарьяльского дьячок поклонился, но фыркнул, урядник же, не глядя ни на кого, многозначительно протянул в нос: «Нде-с!.. Так как же? Виннового моего валета вы да хрестями?»

   — А хрести — козыри! — фыркнул опять ни к селу ни к городу дьячок. Дарьяльский понял, что только что перед тем речь шла о злополучной пощечине, что Евстигнеев Яков уже все рассказал: пойдет теперь гулять по селу пощечина; назло вот еще синяк вскочил; густо, густо он покраснел: они примостились к окну, и Степа нажаривал теперь ему в ухо, потягивая из бутылочки:

 

   Увы, скучно, увы, грустно,

   Увы, радости нигде!

   Куда взор мой ни мчится,

   Вижу слезы везде.

 

   Дарьяльский решил претерпеть все, чтобы Степа свел его к той, к рябой бабе: голова у него трещала, и сосало под ложечкой; он думал: «Лимончика бы теперь».

   — Нде, бубе — козыри! — раздавалось сбоку, и опять фырканье, шепот, промеж себя восклицанья: поделом… Не мути народ! А Степа в уши зажаривал:

 

   По полу катался,

   По дивану ерзал,

   По печи метался,

   По постели ползал…

 

   — Существуют ли козыри сами по себе? — глубокомысленно провздыхал дьячок, сдерживая зевоту; Иван Степанов продолжал щелкать на счетах; в окне жужжал шмель.

 

   В лесу меж древ охотник отдыхает,

   А мысль его блуждает вдалеке, —

 

   запузыривал Степа, опоражнивая бутылочку.

   Вошли три мужика: ражий, рыжий и с сипотцою (с сипотцой, впрочем, все трое); когда ражий издал звук, напоминающий «кха», рыжий — «тьфу» и с сипотцою «хрплю», тогда ражий просипел: «Гвоздочков»; рыжий просипел: «Табачку»; просипел и третий мужик — «Сахарку бы!» — «Гвозди, сахар, табак…» — отщелкал на счетах Иван Степанов.

   Собирая гвозди, почесался ражий: «Столяр-то в городе». «Аграмадные, батя, у него дела!» — почесался рыжий, забирая табак; а третий, почесываясь, просипел: «Сехтанты, вот оно что!» — и схватился за мешок сахарного песку.

   — Кха! Тьфу! Хплю! — и мужики вышли. Дарьяльский взглянул в окно: в коноплю была протоптана тропочка. Увлекая Степу из лавки, он умолял: «Степа, сейчас бы да к ней»… В голове его делалось Бог знает что; с перепоя оба шатались из стороны в сторону.

   — Нельзя, милый человек, — заверял его Степа, совершенно пьяный. — Да ты што? Да я што? Опохмелиться бы…

   Ну? Да ничего; опохмелялись до вечера: а Катя, а Феокрит, а душевная его глубина? Какая там Катя и какой Феокрит, когда голову ломит и там, в голове, когда заработали по крайней мере двадцать вербных трещоток?

   Как вышел из чайной, так и засел в коноплю; проходила тут попадьиха:

   — Что это вы, Петр Петрович, не в Гуголеве? — плутовато она посмотрела на него. — Заходили бы к нам; мой поп нынче с утра в Лихове… Ай, ай, ай, что это у вас, на щеке — синячок?.. До свадьбы заживет! — И пошла.

   И он не помнил, как на небо взошел месяц; и то не месяц: спьяну казалось ему, что это там кусочек лимона какой-то.

   Ангелочки, резные оконца и крыши домов уже серебряным отливали блеском, и отливали блеском лужи, и густая роса уже налилась в коноплянике; с ведрами красная баба издали проходила на пруд, черпала воду и уже шла обратно, когда с ведрами ей навстречу проходила синяя баба; черпала воду и уже шла обратно, когда ей навстречу пошла с коромыслом желтая девка с засученной юбкой; но ту нельзя уже было во тьме никак различать; будто канула в пруд; только прибрежные кустики долго еще качались потом и оттуда по росе раздавался и смех, и звонкие поцелуи.

 

 

О ТОМ, ЧТО ГОВОРИЛИ ЛЮДИ, И О ТОМ, КТО ЕЗДИЛ НА ВЕЛОСИПЕДЕ

 

   О том, как героя моего изгнали из Гуголева, долго еще покалякали в Целебееве, а он будто в воду канул; правда, что вокруг села вился да вился след его болотных сапог; правда и то, что вещи его тут же Игнат перетащил из Гуголева на буренке к Шмидтиной избе, да у самого барина Шмидта носу Петр не показывал, а расположился себе, как восвояси, в деревне К о б ы л ь я Л у ж а , где у него довольно-таки паршивое завелось кумовство и где к нему таскалась всякая шваль. Только вот уж доброю молвью теперь мой герой не блистал на целебеевской улице.

   За днями сменялись дни, что ни день — на селе толки; в день голубой, июньский, над далеким ельником дымный выкидывался столб: то пожар; в этот день под самым под Дондюковом обшаривали окрестность; арестовали студента; все у него поразрыли, да только всего и нашли что кулечек испанского лука, редкостного в наших местах; лук съели, студента же засадили на хлеб и воду; и в этот же памятный день Евсеич, нахлобучив картузик, поплелся из усадьбы в наше село — с письмом; здесь у нас все кого-то искал, да так и ушел ни с чем; с Шмидтиным барином все перешушукивался: ну, и за ним дозирали: тот, другой, третий приваливал к лавочке; потому — как же, лавочка у нас, можно заметить, — что к л у п : кто же, зайдя в Целебеево, хотя бы всего на мгновение, не забежит в лавочку? В лавочке, где Степа только что запрятал между товара пук полученных прокламаций, хрыч посидел, пожевал колбаски и, снявши картузик, покрякивал, что вот, мол, то-то у них и так-то, а барышня убивается, плачет; и всего час уже спустя говорили все, что вот, мол, в Гуголеве то-то и так-то, а барышня-де убивается, плачет; попадья же решила, что в Гуголеве не была она давно и что сию же минуту туда поедет. «Брось ты это, голубка», — урезонивал ее поп.

   Вот что произошло в голубой день июньский.

   Потом был облачный день — громный, пятнистый; в этот день опять замелькал между изб картузик Евсеича; в этот день Степа бегал в К о б ы л ь ю Л у ж у со странными снюхиваться людьми, и они ему расписывали про то, что «аслабаждение» народа приходит через Дух Свят и что есть-де люди такие, которые тайно того ожидают пришествия Духа на землю; чрез то же лицо он узнал, что уже вся что ни есть округа судачит про то, что в Гуголеве происходило то-то и так-то, а барышня-де себя сама чуть было не порешила, да добрые люди еще пока что отсоветывают ей такой шаг.

   Что твоя раскаленная печь, — и такой выдался день: в этот день попадьиха, во всем в розовом, с нацепленной шляпкой, с продетыми сквозь уши сережками зашуршала юбкою в Гуголево, да ее, знать, не приняли там; в пику же ей в тот же самый день туда заходила учительша, и будто бы ее приняли: захлебываясь, рассказывала по возвращении, как всякими ее там угощали сластями, Катерина же Васильевна как плакала у нее на груди, потому-де извергу человеческого рода она свою вверяла судьбу; в этот день на учительшу попик с досады плевался и чесал нос, да что: только доносик бы ее поприжал, потому что — факт явный: учительша и вралиха, и вредный субъект.

   Что твоя раскаленная печь, — был еще такой день: в этот день ахнуло Целебеево, да так, что когда уже вызвездилось небо, все стояли и тарабарили кучки: о том, что у Граабеной баронессы похищены «приллианты», но что следствия не возбуждают, потому — явный факт: похититель Дарьяльский; другие же крестились на том, что все, что ни есть происшествий, тайный имеет смысл — и вот какой: Чижиков-де генерал шутки изволит шутить; но и в этот день Евсеич таскался по селу, мотал головой, все кого-то выслеживал: так и убрался с шишом.

   Зеленый же луг той порой отжелтел курослепом; выкинулась, забагрянилась липкая на лугу гвоздика, забелела ромашка, и из овсов на дорогу просунулся розовый куколь…

   Вот и все, что было памятного в эти дни — да: что ж это я про самое главное приключение ни слова? Пардон-с: запамятовал! Это, конечно, про велосипед: ах, что бы это значило, чтобы такое случилось с попом? Но прежде всего про велосипед (это у попа был велосипед); не у этого попа, а у того, который — ну, да вы уже сами догадываетесь, о ком идет речь, а велосипед, я вам доложу, прекрасный: молодец поп, что у него есть такая машина: игрушечка велосипед — новенький, аккуратный, с тормозом, отличнейшая резина и весьма успешный руль-с! Выскочил поп из-под навеса без шапки, в одном подряснике — прыг: да и был таков: только пыль столбом на дороге: маленький-маленький попик, будто сморчок! Очки это съехали на самый носа кончик-с (очки золотые), шапка черных волос копной, крест на сторону, черная борода, почитай, на самый легла руль, а спинка — дугой… Ну-ну!.. Смотрят люди, как зажаривает себе поп на велосипеде по проезжей дороге с рулем и в ветрилом надутой рясе, из-под которой взлетают рыжие голенищи болтающихся с подвернутыми полосатого цвета штиблетами ног на забаву прохожим: только попыхивает пыль в их разинутые от удивленья рты, а верстовые столбы да деревни мимо попа, мимо — так и летят: сама большая дорога тронулась с места и понеслась под велосипед, как будто она была большой белой лентой, быстро разматываемой на одной стороне горизонта и сматываемой на другой. Так-то промчался поп на велосипеде к Целебееву к самому с трезвоном, срамом и перцем; соскочил у домика отца Вукола, да прямо к нему.

   Нечего пояснять, что то был грачихинский отец Николай из академистов, почему-то свивший в Грачихе свое гнездо и безвыездно два уже года в этом гнезде сидевший; сидел там — и о нем ни слуху ни духу: сами грачихинцы, как в стороне от большой проживали дороги, так о них не было слуха, и как они были малы, не славны то есть, да темны, так вот Бог наградил их маленьким темным попом: жгучим брюнетом был отец Николай. Прежде о нем не было ни слуху ни духу: а в самое последнее время темный про него прошел слух, и темный от его от проповедей исходил дух; как бы то ни было, в один прекрасный день взял да примчался к нам сюда на велосипеде. В самое угодил к попу поп неурочное время: отец Вукол сидел в одном исподнем платьишке и ловил мух, а попадьиха, как она в те дни отпускала работницу, в высоко поднятой заварызганной юбке топотала босыми ногами по их гостиной, гремела лоханью и шаркала грязным мочалом; но о. Николай тут же перед ней заскрипел сапожищами, ораторствуя без удержу и соря папиросой, причем его добрые глазки наполнялись слезами, а голос дрожал, несмотря на то, что застигнутая врасплох попадьиха от него бежала переодеться, а рассудительный отец Вукол все больше следил, как бы грачихинский попик не задел сапожищем свернутого холста, как бы не опрокинул плетеную он корзинку с чахоточной пальмой или красного ломберного столика на трех ногах, на вязаной скатерти которого лежала четвертая ножка; видя отца Николая, разорались ревом попята. А отец Вукол на все волнение грачихинекого попа — молчок: рассудительный был отец Вукол; он думал, глядя на черного попика: «Не ходи на митинги к крестьянам да не знайся со с…..ью, — живи, как другие живут, и не будешь ты плакаться на то, что будешь ты скоро и расстригой, и арестантом».

   Уже поданы были самовар, постный сахар и мед, уже мухи, нажравшись меду, по краям липли тарелки, барахтаясь ножками и напоминая золотистые и искристые камушки, а все еще плакался да пугался вслух отец Николай, не слушая увещеваний, так и уехал, не облегчив душу.

 

 

ДУПЛО

 

   Обо всех происшествиях Степа передавал моему герою: и герой мой дивился толкам и слухам и наезду грачихинского попа. Ежели звезда этого героя закатилась в Гуголеве и Целебееве, то она безгеройственно осветила ему его дни в Луже: так-таки к нему и шли с речами об а с л а б а ж д е н ь е : уже от тех он речей себе ободрал язык, а к нему перли, все перли окрестные вольнодумцы: проезжая, наведывался к нему земский врач; старый николаевский солдат приковылял к нему на деревяшке с четырьмя Георгиями на груди: это был «а р а р а т о р » митинговых зеленых дач: там, на зеленых дачах лесных, он стучал на пне деревяшкой, призывая к восстанью: старый солдат нюхал свой табачок у моего героя и показывал ему четыре Георгиевских креста; наконец, студент, проживающий в Лихове, его честную собирался пожать руку.

   Чего же более!

   Однажды забежал Степа и сообщил, что он уже не с и ц и л и с т , а важная птица, что свел он знакомство с семейкой голубей и что он тоже — голубь; слухи о голубях пересекали теперь все пути моего героя, и к слухам этим прислушивался он жадно; но как же был он удивлен, когда Степа ему зашептал в ухо, что голуби о герое моем осведомлены весьма, и что его нынче они призывают к дуба дуплу на солнечном на закате, и что после уже, глухою ночью, с ним повстречается там добрый один человек.

   — Тут не без Матренки-с, смею уверить вас! — подмигивал Степа, но когда посторонние вошли в избу, он тряхнул волосами и заорал вовсе неведомую для тех ушей песнь:

 

   Ах ты, слон, слон, слон —

   Хоботарь, хоботарь:

   Клыка Клыкович —

   Тромба Тромбович

   Трембове-еель-ский…

 

   И уже герой мой вот — у старого дуба: сердце его замирает; тут он соображает, что перепутались его и ночи, и дни; но уже вспять нет возврата; и уже ему сладко жить в лихорадочном сне; лучше о Кате не вспоминать: ведь то прошлое умерло; крепко задумался он у опушки лесной; вдруг захотелось еловую сорвать ветвь, завязать концы да надеть на себя вместо шапки; так и сделал; и, увенчанный этим зеленым колючим венцом, с вставшим лапчатым рогом над лбом, с протянувшимся вдоль спины зеленым пером, он имел дикий, гордый и себе самому чуждый вид; так и полез в дупло; долго ли, мало ли ждал — не помнит; и не знает, чего он ждал.

   Смотрит — а она, Матрена Семеновна, и выходит с пустым лукошком да с цветами из лесу; тут понял он, что сама она его через Степу звала; собрался с духом, прыг из дупла перед ней на дорогу; будто даже ее напугал углем испачканным лицом (видно, в дупле пастухи разводили огонь).

   — Ох, испужали!

   Она — рябая, пренеказистая из себя: с большим животом; не понимает он, что это все его тянет, потягивает к ней; а она и не вспыхнет румянцем: уставилась в ноги; под ногами кочка, желтеющая перепеченным листом; под листом ползающий мурашик.

   — Вы — по грибы? Вы звали меня?

   — Я-то? Ох, чтой-то: кака така у нас натапность в табе?

   — Значит, цветы собирали; а вы цветы любите?

   — Абнакнавенна, любим…

   — Дайте же мне цветок!..

   — На, бери, выбирай кветы…

   И прошлась по нем взглядом, да каким! Синие в ее глазах из-за рябого лица заходили моря; пучина вырвалась в ее взгляде, и уже он в холодном водовороте страсти.

   — Позволите с вами, Матрена Семеновна, пройтись?

   — Иди, коли ндравится: праселак опчий…

   А сама себе улыбается, — глазами посверкивает, а глаза-то — косые: один — на тебя, другой — в сторону; и так-то она улепетывает к деревне; только мелькают пятки; а изъезженная дорога вся из тончайшей пыли; из-под пяток своих в нос ему Матрена закидывает пыль; он же думает про то, что она косая и как это хорошо.

   — Я давно искал случая с вами поговорить.

   — Ну, и сыскал случай…

   — Я и вчера, как вас видел, хотел подойти…

   — Что ж даве убёк?..

   Усмехается, будто на смех хочет поднять; передернула грудью и опустила глаза, а у губ складочка такая прошлась, что одна срамота; а он думает, как хорошо, что у нее вот такая есть складочка; ей же и горя мало: улепетывает от него, и уже вот — деревня: а из деревни куда-то вкось Степа проходит с гармоникой, делает вид, что не видит, и дерет глотку:

 

   Ах ты,слон,слон, слон —

   Хоботарь:

   Тромба Тромбович

   Трембове-еель-ский…

 

   — Таперича, — вдруг обернулась Матрена, — вертай ты к своему дуплу; поди, соседи увидят, французенке твоей донесуть, Катерине Васильевне донесуть, — усмехнулась нагло она, — твому писаному ангелочку.

   — Ишь ты — какая!

   Как она фыркнет, как фыркнет — лицом в передник да от него издали: еще у деревенского у плетня на него обернулась:

   — Заходи, коли ндравлюсь табе…

   И перелезла плетень…

   Пятисотлетний трехглавый дуб, весь состоящий из одного только дупла, свои три простирал венца в отгорающий вечер; в этом дупле вот уже с час попризадумался наш герой; и ему думалось много: о Матрене Семеновне вовсе ему и не думалось, а сладко так пелось; думы же были скользящие, легкие — о своей судьбе да о дубе…

   Еще неизвестно, что знал этот дуб и о каком прошедшем теперь лепетал он всею листвой; может — о славной дружине Иоанна Васильевича Грозного; может быть, спешивался здесь от Москвы заехавший в глушь одинокий опричник, сидел тут под дубом в золототканой мурмолке с парчовыми кистями, бьющими прямо в плечо, в красных сафьянных сапогах, опершись на шестопер, а его белый скакун мирно без привязи пасся у дуба, и у малинового чепрака под седлом торчали — метла да на дорогу оскаленная собачья голова; и долго, долго глядел тот опричник в бархатный облак, проплывающий мимо, а потом вскочил на коня, да и был таков на много сот лет — все может быть; а может быть, в этом дупле после спасался беглый расстрига, чтобы закончить свои дни в каменном застенке на Соловках; и еще пройдет сотня лет — свободное племя тогда посетит эти из земли торчащие корни; подслушает стон расстриги, грусть опричника, улетевшего на коне в неизмеримость времен; и вздохнет это племя о прошлом.

   Все может быть — и вернулся в мыслях к Матрене Семеновне, и поймал себя, что уже он не в дупле, а почти в Целебееве самом: как это ноги его сами собой туда привели; уже темный вечер, а все еще к пруду тянулись с ведрами: подойдет красная баба, на кусты обернется, ведра поставит; и уже — смотри: она — белая; в одной сорочке сидит у воды; вот взлетела над ее головою сорочка, а она-то — в воде; тянется к пруду синяя баба, на кусты обернется, ведра поставит, а из осоки — гляди: баба к ней длинноногая лезет, в сумерках будто мужик; а вдали… с коромыслом маячит и желтая девка; непеременная идет на пруду хохотня, брызготня; кряканье селезня, утопатыванье в ночное сельских скакунов, пыль, лай да далекие, ясные по росе слова. И уже светятся тихие звезды и бледно качает их животрепещущая вода…

   Ночь слетела на лес; но в пузатом дупле каленая горсть жара потрескивает, переливается первым пепла пушком, а синий огневый лепесток подскакивает над ней; дупло-то с расщепом; красный его оскал глядит в густоствольную темь, а из оскала того возвышается голос, кудластая голова Абрама, снаружи просунутая в расщеп, кивает спрятанному в дупле моему герою; нищий палку прижал к волосатой груди; а с палки голубь оловянным крылом тяжело опрокинулся на огонь, бледные свысока в отверстие дупла глянули звезды; и на них-то уставился нищий; одни огнем освещенные бельма смотрят в душу Дарьяльскому.

   Вот он кто — человек добрый; кого здесь Петр ждал и не час, и не два; нищий тот человек — и вот он с глазу на глаз с Петром; и из нищенской груди тяжелое вырвалось, душу мутнящее слово; тянет да тянет нараспев соблазнительные слова:

   — Вот ошшо прибаутки песельные у нас сладки; а службы — тех песен слаще; с поцелуями, с красными причитаньями; вот ошшо у нас женки с хрудями сахарными; а тая одежа служебная снегов белей; все друх с дружкою разговаривам про врата адамантовы да про край слаботный.

   — Вот ошшо величат холубями нас; и по всей-то краине мы разлетамся, друх; вот ошшо середь нас живет набольший: матерый сам, холубь сизокрылый; оттого пошел по Руси бунт-свят, шта бунтарствует вольно казачество под синим под небушком.

   — Вот ошшо те казаки слаботные — перво-наперво; то касаточки-пташечки, разнесут они по Руси Свят Дух; как пройдут по землице-то ропотом, так за ними холуби вылетят.

   — Вот ошшо…

   — Довольно: я — ваш.

   — За тем вольным, значить, казачеством, сама Святодухова строитца церква; вот ошшо с нами-то, коли будешь, брат, будет тебе Матрена Семеновна; а посему без нас тебе — злая похибель.

   — Довольно: я — с вами.

   Петр сидит в уголочке дупла, положив лицо на колени, — и будто ему какой снится сон; а его еловый венок, сдвинутый набок, как оленьи зеленые рога, являет рогатую в дупле тень, убегающую в вышину. Вспышки красного света высоко подбрасывают с вершины дупла упадающий сумрак — и расплясывается тень, как какой-то адский крылатый житель, чтоб собой задушить человека, огражденного кругом огня.

   — Абрам, почему вы доверились мне?

   — По хлазам.

   Ночь темнее присела на лес; не один зрячий небось теперь плакался: «Лопни глаза мои — на что они мне!» А слепцы, верно, уж вот усмехались на зрячих.

 

 

ПРОИСШЕСТВИЯ

 

   В днях, и в зари лучах, и в цветах скитался Дарьяльский вокруг нашего села, выделяясь оттопыренной ветвью на себя воздетого елового венка и на зелени алого цвета рубахой; а за ним по следам скитался нищий Абрам: настигал моего героя.

   В днях, и в зари лучах, и в цветах скиталась без делу Матрена Семеновна вокруг нашего села; и к ней выходил из кустов Дарьяльский — загорелый, небритый: стоял, переминался, теребил ус, боязно сперва на нее поглядывал: разговаривал мало — и все только почему-то ее выслеживал для себя; выйдет ли она за плетень, пройдется ли малость по дороге, в дубнячок ли захаживает по грибы, за ней — нет-нет и затрещит хворост, веточка закачается, хотя и нет ветру; Матрене же вовсе не страшно; коли захочет сама, барин даст от нее здорового стрекача; и уже ей ее барин люб: сродственность духа рождается между ними, а говорят — мало; однажды только она почти напугалась; как в лес пошла — ну, само собой веточка закачалась за ней; ну, и пожелала его накрыть: будто бы грибы ищет, а сама незаметно к ветке; подол подобрала, нагнулась, раздвинула куст, а от нее кто-то — бегом; ей показалось, что узнала она подглядывателя — не милого барина вовсе: борода у этого подглядывателя лопатой, сам в высоких сапогах и при медных часах, а тут выскочи из кустов Степка да к ней:

   — Матрена Семеновна! Не сумлевайтесь, я родителя свово, коли что, задушу — в обиду вас не отдам, ежели ради вас холубем назвался: коли меня вы отвергли, так иетта все я стерплю, да и быть мне тут с вами не долго, потому — где мне с барином вашим тягаться, да и — видит Бог — барин мне люб: как мы таперича одного с ним сохласия… Но чтобы мой окаянный родитель да на вас, да за вами, — так я старому черту бороду выдеру, осиновый кол ему в сердце вгоню!..

   Крепко тогда призадумалась Матрена Семеновна, узнавши, что целых трое мужчин рыскают по ее следам — и не о том она задумалась, что ей стало боязно за себя; опечалилась тем, что следят: как бы самого что ни на есть главного не подсмотрел бы Иван Степанович: ее молитв да духовной вольности поведенья; а ему ли не пронюхать про все, что таилось под тихим кровом Кудеярова-столяра? Чуть что — донесет: и власти на голову тебе нагрянут.

   На селе же гуляла молва о пощечине, о бунтарстве одной непокойной деревни, о казаках да багровых столбах удаленных пожарищ: сосед опять запалил соседа; красный бегал петух по окрестности; ждали со дня на день его и у нас. «Тут не без красного барина!» — супился люд степенный; недаром, как волк, забродил вокруг красный барин; видел его и глухонемой — в кустах, где поглядывали на дорогу желто-лиловые иван-да-марьи глазочки, и попадьиха: видела его она во ржи: как она протянула руку за васильком, ей привиделся его красный лоскут; и в целебеевской чайной его видали, в те часы, как собирается там сброд: не те, чьим разумом сельский держится сход, а те, что отбились от дела, ходили орать да свистать девкам под окна, пакостные распространяли писульки и на проезжую заглядывались дорогу; ночью-то всякий таскался у нас по селу; быть может, то лихого мира пришельцы, давно исчезнувшие из села, давно сгнившие на целебеевском погосте, а теперь вставшие из могил, чтобы палить села да богохульствовать: вот какой сброд по ночам собирался в чайной; и с ним, с этим сбродом, теперь бражничал выгнанный из усадьбы барин в рогатом на голове еловом венке.

   Видел его и дачник, снимавший избу в Целебееве, — тот, что в Бога не верил, хотя и был православный, — Шмидт-барин: этот все что-то искал Дарьяльского: письма, что ли, какие ему передать: но как завидел его красный барин — бегом в овражек: так-таки и ушел, не приблизился к другу.

   Уже два парня тут его порешили избить, и не знаю, чем бы разыгралась история, если бы наше село не поразил гром: проезжающий лиховец сказывал, что грачихинский попик с толпою крестьян, вооруженных серпами да кольями, честной христианский крест богомерзкой рукою своей занес на властей предержащих, да и забастовал со всею Грачихой, и такое теперь идет на Грачихе пулянье, производимое наехавшими казаками, что не дай Бог; после же присоединилось известье о том, как старый николаевский солдат, нацепив четыре Георгия, заковылял собственною своею персоной на соединение с темным попом; но то оказалось вздором; да и к тому времени темного попика изловили казаки, сорвали с него крест и, перекрутив руки назад, прямо погнали в Лихов (вот-те и велосипед!); а как населяли Грачиху всего-то два рода — Фокины да Алехины, то и забрали всех Фокиных да Алехиных в городскую тюрьму.

   Ухмылялся на толки Степка, парнишка лавочника: видно, он знал, что было тайной от прочих, недаром добрые люди Степке препоручали не только тайную по оврагам сбирать милицию, но и откалывать ту милицию от забастовщиков-сицилистов; дабы внушить ей правила новой веры и образовать вольное подспорье братьям-голубям; знать-то знал Степка — да молчал: сам на пыльную Степка дорогу не раз заглядывался: так на дорогу ноги его и несли, так бы он и ушел — далее, далее: туда, где небо припало грудью к земле, где и край света, и ветхая обитель мертвецов: а уж кто заглядится на дорогу, так того позовет та темненькая фигурка, что вон стоит там и манит, и манит, и делает тебе издали знак рукой, а ближе ты подойди — обернется кустом; и: не год, и не два там стояла фигурка — то ближе, то дальше, и беззвучно селу она грозила, и беззвучно она манила…

   Падает глыба гранита в грозное дно ущелий; если дно это еще и поверхность вод, падает еще ниже глыба гранита, но в склизкой тине паденья нет: тут — предел; и такого предела нет у души человеческой, потому что может быть вечным паденье, и оно восторгает, как над пропастью мира пролетающих звезд след: ты уже проглочен черным мира жерлом, где нет ни верхов, ни низов и где все, что ни есть, цепенение в центре; а ты считай это в мире стоянье паденьем или полетом — все равно… И для Дарьяльского полетом стало его паденье: он уже без оглядки бежал туда, где мелькал сарафан Матрены Семеновны; но почему он ее робел? И она, над детской смеясь его робостью, настигала сама, шла за ним из села, будто настигая, но все же не настигая, ему вслед смеялась, а впереди — там, там затерянная в полях темненькая фигурка призывала их всех на широкий, неведомый, страшный простор.

   Так летели дни — голубые, туманные, пыльные; точили на селе еще зубы про то, что Дарьяльский связался с самой столярихой, и про то, что столяр Кудеяров все еще пропадает в Лихове, потому ли, что а г р а м а д н ы е у него заводились дела, потому ли, что снюхался с людом темным, прохожим, сектантским.

   Да и немудрено, что судачили про Дарьяльского, однако дичиться его перестали: происшествие объяснилось — перед всем светом загулял он с Матренкой; чайник рассказывал, как надысь приятная у него компания бражничала: красный барин с еловыми прутьями на голове и с Матренкой на коленях (будто сбесилась дуреха); лавочник Степка им на гармонике разыгрывал; нищий же Абрам, чтобы содрать на чай, по полу отплясывал перед ними босыми ногами в рваных штанишках, оловянным помахивая голубком.

   Ну-ну!..

 

 

МАТРЕНА

 

   Когда тебе приглядится темноглазая писаная красавица, со сладкими, что твоя наливная малинка, губами, с личиком легким, поцелуем несмятым, что майский лепесток яблочного цветка, и станет она твоей любой, — не говори, что люба эта — твоя: пусть не надышишься ты на округлые ее перси, на ее тонкий, как воск на огне, мягко в объятье истаивающий стан; пусть ты и не наглядишься на ножку ее беленькую, с розовыми ноготками; пусть пальчики рук перецелуешь ты все и опять перецелуешь, сначала, — пусть будет все это: и то, как лицо твое она тебе закроет маленькой ручкой и сквозь прозрачную кожу увидишь тогда на свету, как красным сияньем в ней разливается ее кровь; пусть будет и то, что не спросишь ты ничего более от малиновой своей любы, кроме ямочек смеха, сладких уст, дыма слетающих с чела волос да переливчатой в пальчиках крови: нежна будет ваша любовь и тебе, и ей, и более ничего не попросишь у своей любы; будет день, будет жестокий тот час, будет то роковое мгновенье, когда это поблекнет поцелуем измятое личико, а перси уже и не дрогнут от прикосновенья: это все будет; и ты будешь один с своей собственной тенью среди выжженных солнцем пустынь и испитых источников, где цветы не цветут, а переливается сухая на солнце кожа ящера; да еще, пожалуй, черного увидишь мохнатого тарантула дыру, всю увитую паутиной… И жаждущий голос твой тогда подымется из песков, алчно взывая к отчизне.

   Если же люба твоя иная, если когда-то прошелся на ее безбровом лице черный оспенный зуд, если волосы ее рыжи, груди отвислы, грязны босые ноги и хотя сколько-нибудь выдается живот, а она все же — твоя люба, — то, что ты в ней искал и нашел, есть святая души отчизна: и ей ты, отчизне ты, заглянул вот в глаза, — и вот ты уже не видишь прежней любы: с тобой беседует твоя душа, и ангел-хранитель над вами снисходит, крылатый. Такую любу не покидай никогда: она насытит твою душу, и ей уже нельзя изменить; в те же часы, как придет вожделенье и как ты ее увидишь такой, какая она есть, то рябое ее лицо и рыжие космы пробудят в тебе не нежность, а жадность; будет ласка твоя коротка и груба: она насытится вмиг; тогда она, твоя люба, с укоризною будет глядеть на тебя, а ты расплачешься, будто ты и не мужчина, а баба: и вот только тогда приголубит тебя твоя люба, и сердце забьется твое в темном бархате чувств. С первой — нежный ты, хоть и властный мужчина; а со второй? Полно, не мужчина ты, но дитя: капризное дитя, всю-то будешь тянуться жизнь за этой второй, и никто никогда тут тебя не поймет, да и не поймешь ты сам, что вовсе у вас не любовь, а неразгаданная громада тебя подавляющей тайны.

   Нет, ни розовый ротик не украшал Матрены Семеновны лица, ни темные дуги бровей не придавали этому лицу особого выраженья; придавали этому лицу особое выраженье крупные, красные, влажно оттопыренные и будто любострастьем усмехнувшиеся раз навсегда губы на иссиня-белом, рябом, тайным каким-то огнем испепеленном лице; и все-то волос кирпичного цвета клоки вырывались нагло из-под красного с белыми яблоками платка столярихи, повязанного вокруг ее головы (столярихой ее прозвали у нас, хотя и была она всего-то — работницей); все те черты не красу выражали, не девичье сбереженное целомудрие; в колыханье же грудей курносой столярихи, и в толстых с белыми икрами и грязными пятками ногах, и в большом ее животе, и в лбе, покатом и хищном, — запечатлелась откровенная срамота; но вот глаза…

   Погляди ей в глаза, и ты скажешь: «Какие там плачут жалобные волынки, какие там посылает песни большое море и что это за сладкое благовоние стелется по земле?..» Такие синие у нее были глаза — до глубины, до темноты, до сладкой головной боли: будто и не видно у ней в глазницах белых белков: два а г р а м а д н ы х влажных сафира медленно с поволокой катятся там в глубине — будто там о к и а н — м o p e с и н е е расходилось из-за ее рябого лица, нет предела его, окиан-моря синего, гульливым волнам: все лицо заливали глаза, обливаясь темными под глазами кругами, такие-то у нее были глаза.

   В них коли взглянешь, все иное забудешь: до второго Христова Пришествия, утопая, забарахтаешься в этих синих морях, моля Бога, чтобы только тебя скорей освободила от плена морского зычная архангелова труба, если еще у тебя останется память о Боге и если еще ты не веришь в то, что ту судную трубу украл с неба диавол.

   И уж будет невесть тебе что казаться: будто и кровь-то ее — окиан-море синее, и белое-то лицо ее — иссиня-белое оттого, что оно иссиня-сквозное: в жилах ее и не синее море, а синее небо, где сердце — красная, что красное солнце, лампада; и ее тебе уста померещутся пурпуровыми: пурпуровыми теми устами тебя она оторвет от невесты; и будет усмешка ее — милой улыбкой, милой… и грустной; и вся тебе она станет по отчизне сестрицею родненькой, еще не вовсе забытой в жизни снах, — тою она тебе станет отчизной, которая грустно грезится по осени нам — в дни, когда оранжевые листы крутятся в сини прощальной холодного октября; и будут красные волоса столярихи для тебя в ветре закрученным листом — в небо, и блеск, и осенний трепет; но тут ты увидишь, что эти все осветляющие глаза — косые глаза; один глядит мимо тебя, другой — на тебя; и ты вспомнишь, как коварна, обманна осень.

   А закати глаза столяриха: два на тебя уставятся зрячих бельма Матрены Семеновны; тут поймешь, она-то тебе чужда и, как ведьма, пребезобразна; а опусти долу она глаза и упрись ими в грязь, солому и стружки, да заскорузлые свои руки сложи она на животе, — побежит по лицу тень, очернятся складки у носа, явственней в рябины кожа ее углубится, — а рябин-то многое множество, — мятым и потным станет лицо, и опять-таки выпятится живот, а в углах губ такая задрожит складочка, что одна срамота: будет тебе она вся — гуляющей бабой.

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Матрена у себя на дворе: загоняет корову; уже ее поскрипывает ведро; уже она под коровой; в жестяное дно побрызгивает теплая струя душного молока.

   Вот в темноте шаги, голоса: «Матрена, а Матрена!» — «Чаво?» — «Милая, обласкай!» — «Ох ты, цаловаться абнакнавения не имею…» — «Ты одна?» — «Не замай…» — «Пойдем к тебе!» — «Ох, чтой-то!» — «Ну?» — «Сам нынче небось вернется…»

   Оханье, аханье: торопливые по двору шаги и возня; раскудахтались куры; хохлушка, хлопая крыльями, взлетает на сеновал, и на чью-то оттуда голову щелкнул сухой голубиный помет.

   И уже они в горнице: только зеленая там лампадка озаряет светлый лик Спасов, благословляющий хлебы; в их волосах стружки, древесные опилки, щепки; все предметы, что ни есть какие, молчаливо уставились в этот миг на Петра; белое в зеленоватом свете с провалившимися глазами и с блистающими из-под осклабленного рта зубами Матрены Семеновны потное лицо: белое в зеленоватом свете, точно зеленый труп, перед ним сидящей ведьмы лицо; сама к нему лезет, облапила, толстые груди к нему прижимает, — осклабленная звериха; где-то в неизмеримой теперь дали уплывает в зеленом море вершин от него старый дом с — там, там — ему прощально машущей ручкой п р и н ц е с с ы Кати.

   Что же это, Господи, Боже мой?

   И он разрыдался перед вот этой зверихой, как большой, покинутый всеми ребенок, и его голова упадает на колени; а в ней — перемена; уже не звериха она; эти большие, родные глаза: уплывают полные слез глаза в его душу; и не измятое пробушевавшим порывом, а какое-то благоуханное перед ним наклоняется лицо.

   — Ох, болезный! Ох, братик: вот же тебе от меня хрестик…

   Она отстегивает ворот рубашки и с горячего своего тела вешает на шею ему жестяной, дешевенький крест.

   — Ох, болезный! Ох, братик: сестрицу свою прими всю как есть…

   Уже ночь присела в кусты, и уже мой герой отходил от избы столяра, и на него лаял пес, и след его во тьме уже затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала с порога мерцающий светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, а из-за света, из-под с белыми яблоками платка вытянулось лицо Матрены Семеновны, светясь в темь сладострастной улыбкой и от блеску слепнущими глазами; такою маленькой там являлась она; уже затеривался его след, а все еще стояла Матрена, а все еще вдогонку за ним протягивался светоч, к затеривающимся его следам; долго еще багровое око в том месте моргало; и вот уже это зрячее место ослепло; вскоре от этого места на все Целебеево прогорланил петух; и слышное едва пенье отозвалось будто бы из… впрочем, Бог весть откуда.

 

 

ВСТРЕЧА

 

   Все еще стояли они и миловались, и неизреченная вставала меж ними близость, как у порога в сенях раздались шаги, и едва успели они отскочить друг от друга, как на пороге стоял из Лихова возвратившийся сам хозяин, Митрий Миронович Кудеяров, столяр.

   — О-о-о-о! — стал заикаться он и вошел.

   Босые ноги Матрены Семеновны оттопотали куда-то вбок, там она укрывала фартуком грязным до невозможности густо горящее лицо, и оттуда поглядывала она выжидательно на обоих: будто даже какое любопытное лукавство на лице отразилось ее и легкая робость; ну чего ей было бояться? Сама же она миловалась с сожителева с допущенья, и даже более того — с приказанья; но прошел внутри ее страх, на зубы зубы не попадали: не оттого ли, что тайное столяра приказанье исполняла она не так: приказанье-то обернулось в ней в сладкий и вольный души порыв; еще маленькая секун-дочка, и все в ней — захолонуло, когда мертвая, тощая половина лица столяра мертво уставилась на икону, а мертвая, тощая, как рыбья костяшка, рука для крестного приподнялась знаменья; чуяло ее сердце, что она совершила перед сожителем грех; от поцелуев, объятий, ласк растрепанное лицо дрожащими Матрена Семеновна оправляла руками и незаметно там, в темноте, свою застегнула кофту.

   Но, должно быть, так-таки ничего не приметил столяр; ласково глянул он на Дарьяльского: а еще верней, что на Дарьяльского глянул супротив лица поставленный нос; только длинная, желтая борода укоризной протягивалась к полу.

   — О-о-о-о-… очень… (он уже перестал заикаться), очень… очень можно что даже сказать, вот тоже, приятно видеть мыслящего человека в нашей берлоге-с… Очень…

   И широкую протянул Дарьяльскому, мозолистую ладонь.

   Но столяр видел все и сам как бы даже перепугался; что бы оно выходило, значит, такое и что бы оно теперь, значит, следовало. «Нет, не могу, не могу!» — думал он и вздыхал, а что бы это такое он не мог, видно, еще и не обмозговал сам; только было ему душно в спертой избе от запаха черного хлеба.

   С сурово сдвинутыми бровями и с низко опущенной головой исподлобья Дарьяльский вперил в столяра крепкий, дико блистающий взор, готовый дать столяру и ответ, и отпор; ни следа бы недавних волнений тут не прочесть; все во мгновение ока герой мой измерил, чтобы встретить достойно то, что между ними могло произойти; но ласковость столяра, а еще более его мозолистая рука из Петра вынули силу.

   — Я вот… мне бы, вот… собственно, я за заказом: мне бы вот стул, деревянный, знаете ли, с резным петушком, — говорил он первые попавшиеся слова.

   — Можна… можна… — тряхнул столяр волосами, — можна. — и какое-то было в этом потряхиваньи волос снисхожденье, может быть, поощренье, а всего более — злое, едва приметное издевательство: так бы столяр вот эту паскудницу-бабу за волосы да о пол, ей бы подол завернул да запинял бы ногами; а баба-паскудница из угла дозирала за столяром; глаза же ее говорили: «Не ты ли, не ты ли, Митрий Мироныч, сам миня насчет таво вразумлял да силу свою в мою вкладал в грудь?»

   Вразумлять-то столяр — вразумлял; это — точно; да как-то оно выходило будто не так: без молитв, смысла и чину; а коли без чину без богослужебного — по обоюдной, значит, одной срамоте; сам же он — хвор: отощал от поста да от кашля: женским ли ему теперь естеством заниматься — тьфу: всем эдаким занимался, бывало, столяр; а вот Матрене-то рожать — след; знал и то, какие такие произойдут отсюда причины и какие такие дела от причин воспоследуют: воспоследует духа рожденье, в о с х о л у б л е н ь е земли да а с л а б а ж д е н ь е хрестьянского люда; и выходит оно — того: след Матрене связаться с барином; а оно-то, вишь, — не того, коли ревностью сердце исходит. «Как, иетта, они да без миня!» — думает он, и с омерзением сплевывает, и почесывается, не глядя на моего героя.

   — Так ефта про стул — вот тоже: можна… и деревянный стульчик — вот тоже с резьбой; все ефта можна… И чтобы на спинке петушок али голубок, и иетта, вот тоже, можна… Иетта не значит, значит, ничаво, тоись: штиль всякий быват…

   При слове «г о л у б о к » Дарьяльский вздрагивает, будто грубо коснулись его души тайн; и уже схватывается за шапку:

   — Я, собственно, без вас, тут у вас посидел… Да мне и пора бы идти.

   — Што ж, иетта, вы, можно сказать, абижаете нас: я, значит, вижу, наш человек, — подмигивает Кудеяров, — што ж: я в избу, а вы — вон; нешта возможно!..

   И явственно на столе Кудеяров перед Петром трижды начертывает крест; и опрокидывается все в голове Петра; уже ему от столяра невозможно уйти; и чуть-чуть не срывается с уст его: «В виде голубине».

   Но столяр суетится уже вокруг:

   — Вот тоже: милости просим нашего хлеба-соли откушать… Вздуй-ка, Матрена Семеновна, самоварчик… Да што ж иетта ты, дуреха, — спохватывается столяр, — гостя не просишь в п а р а т н ы е наши хоромы?

   Вдруг он как топнет, как цыкнет:

   — Ишь, гостя в темноте держит, стружками да опилками обмарала: пойди сейчас — засвети огонь!..

   И Матрена протопотала мимо них, из-за плеча боязно кинув взгляд столяру в глаза: она не могла понять, какое такое его поведенье; не он ли, Митрий Мироныч, указывал ей, как ей поступать с барином, с милым; а будто бы вот на нее столяр осерчал.

   — Дуреха! — он процеживает ей вслед, а сам думает: «Связалась, а для ча? Снюхалась — не могла обождать мово возвращенья!» С удвоенной снова сладостью, покашливая, бросается он на Петра:

   — Уж вы глупую бабу простите-с: ишь стружечки-то на вас: и на усиках-то опилочки, и в волосах-то опилочки, вот тоже; милости просим в горницу!

   Дарьяльского опять охватило волненье; и опять чрез минуту оно прошло.

   Все трое уже за столом; сладкие речи меж ними; сидят, чайничают, среди картин да хромолитографий. Дарьяльский взволнованно говорит о народных правах, о вере.

   А столяр крепкую думает думу: может, то, что без чину, мольбы да соглядатайства братьина произошло всякое, ну там, — так оно ничего; ан оно — не того; «Как, иетта, они без миня — тьфу!». И опять-таки ему, столяру, обидно; хоть себя-то он от нее сберегал, а тоже это иной раз был не прочь и погладить ее; а вот тут, небось, барин-то ее тоже погладил.

   Но столяр спохватывается.

   — Што ж: иетта точно; народ теснят; под Лиховом в овраге собиралась митинга и с арараторами…

   — А стул — можна… Все можна: всякие штили выделывам… под орех, под красное дерево…

   — Кабы мы были не мужички, а слаботное, значит, храштанство, мы бы — ух как!

   — Да, фахт явный: для мелкого вещества достоинства не хватат…

   А едва Петр вышел за ворота, Митрий Мироныч к Матренке: — Срамница: ну, говори сейчас, связалась ты с ним али нет?

   — Связалась! — не сказала, а проревела Матрена, копошившаяся у постели, одеялом прикрылась; поглядела на него косым, уже озлобленным взглядом.

   — Связалась, связалась! — простонал столяр.

   Наконец все угомонилось. Уже Матрена ушла под одеяло, а, все еще опираясь о стол мозолистою рукой, распоясанный, неподвижно стоял над столом столяр, а другая его рука, выдаваясь костяшками из-под потного красного рукава, теребила тощую бороденку, отстегнутый ворот рубахи, большей шейный крест, поднималась с размаху над головой и потом уходила в желтые космы волос своей всей пятерней: так стоял столяр с полуоткрытым ртом, с полузакрытым, на себя самого глядящим взорам, и как болезненно вычертилась на лбу его складка, так она и осталась: мелкие по всему лицу разбежались и трепетали морщинки, хотя и казалось, что большая одна дума, глубокая и больная, просвечивала подо всеми пробегающими выражениями иконописного этого лица; катилась по лбу капля пота, дрогнула на реснице, мигнула на щеке и пропала в усах.

   Наконец к Матрене тихоне это повернулось лицо, и все как есть оно передернулось.

   — Ааа!.. Паскудница!..

   И он уже снова ее не видел; стоял и носом поклевывал в пол, бормотал и качал головой:

   — Ааа!.. Паскудница!..

   Медленно опустился на лавку; медленно на стол опустил руки; медленно в руки опустил голову; а быстроногий прусак по столу к нему подбежал, остановился у самого его носа, зашевелил усами.

 

 

НОЧЬ

 

   Кустики, кочки, овражки; и опять кустики; через всю ту путаницу ветвей, теней и закатных огней вьется извилистая дорожка; Петр быстро уходит туда — в глубь востока — в кустики, кочки, овражки, между зелеными глазами Ивановых червячков.

   Его догоняет Евсеич.

   — Батюшка, Петр Петрович, — кхе, кхе, кхе, — что же это будет такое с нами? Сжальтесь — на барышню посмотрите; барышня убивается, плачет!

   Ему отвечает лишь хруст хвороста да бульканье по болоту убегающих к Целебееву ног…

   — Кхе, кхе, кхе, — закашливается Евсеич; Петра Петровича ему не догнать: куда старику с больными ногами за молодым угоняться!

   Евсеич сворачивает к Гуголеву; день меркнет; ночь мутная хаосом пепла падает на него.

   В гуголевском парке мертво: старая бабка, вся обложенная подушками, под окном утопает в меху; снаружи в открытое окно на нее бросается мрак; навстречу ему из окна от лампы бросается сноп золотого света; полуосвещенные лапы дикого винограда протягивает в окно ветерок.

   А где же Катя?..

   Там, там Целебеево, впереди: и Кате страшно; крадется Катя одна, бледна; и Катя еще похудела; будто серый, тоненький стебелек, опушенный белой паутинкой, в бледно-пепельном платье и с как зола волосами, завуаленная в бледную шаль, она бледно истаивает в сине-пепельной мути, тонет в море ночном; на поверхности того моря едва-едва удерживается ее худенькое лицо; она туда идет тайком от бабки, от гуголевской дворни, от Евсеича даже: ей навстречу шаги; в бледном блеске зарницы там, за кустом; ей навстречу — Евсеич; Катя прячется от него в кусты; значит, и старик, и старик… тайком туда тоже похаживать стал.

   Старик далеко у нее за спиной; в бледном блеске зарницы еще раз мелькнула ей лакейская серая спина, как она обернулась.

   — Евсеич, Евсеич! — зовет в темноту перепуганная девчонка, но Евсеич не слышит; смотрит вслед ему Катя… и плачет.

   Ее глаза — точно кусочки ночной синевы, дозираюшей на Катю из черного, вокруг обступившего кружева листов: останавливается Катя… и плачет.

   Разорение бабки, пощечина, глупая пропажа бриллиантов, страшное Петра исчезновенье, толки об э т о м исчезновенье и т о й пропаже, наконец, мерзкое это, без подписи, каракулями написанное письмо, совершенно безграмотное, в котором ей нагло доносит какой-то простолюдин о том, будто у ее Петра роман с пришлой бабой! Смотрит на звездочки Катя… и плачет, и вздрагивают ее плечики от трепетанья ночного листа; всякий слышал трепетанье такое: то особое трепетанье, какого нет днем.

   Шмидт ей расскажет все: он ей отыщет Петра.

   И уже вон — избы; точно присели они в черные пятна кустов, разбросались, — и оттуда злобно на нее моргают глазами, полными жестокости и огня; точно недругов стая теперь залегла в кустах огневыми пятнами, косяками домов, путаницей теней и оттуда подъемлют скворечников черные пальцы, — все это теперь уставилось в лес, все это выследило Катю на лесной опушке и только что ей открылось; а сперва из темного леса выступала лишь путаница огней; и пока подходила к селу глупая девчонка, тяжковесная белая колокольня от нее прошла вправо, тонко пискнув прогнувшимся на мгновенье стрижом.

   Легкие туфли промокли в бурьяне, платьице обливают травы водой, и дрожь гуляет между плечами; заблудилась Катя, забрела к пологому логу; глядь — и в кусте из лога встала избенка, курит в нее падающим из трубы дымком и поблескивает огонечком; света кровавый плат упадает в траву из окна; а поверх упал черный оконный крест на световое пятно; и все вместе вытягивается на кусты, где стоит Катя; ей чуть-чуть жутко и нехорошей веселостью весело в красноватом том видеть освещенье легкотрепетный росы бриллиант на листах и на тонких стеблях; вдруг просто ей стало страшно: лицо картузника закровавилось под окном; в окошко уставлена его борода, красный нос: туда же уставлены глазки: а кому это под окном закачался кроваво освещенный кулак? И втихомолку она от места того — прочь, прочь: как бы найти ей Шмидтину дачу?

   Только теперь она понимает, что целебеевский лавочник, Иван Степанов, там стоял под окном: так чего ж детское испугалось сердечко?

   А подойди она к нему: он бы ей указал на окно, а в окне бы она разглядела грязного, обросшего волосами Петра, курносую бабу рябую да хворое хитрое лицо, подмигивающее Петру из-за чайного блюдца, поднесенного к желтым усам; все-то бы она увидала; лучше, что не видала.

   Долго еще дозирал под окном целебеевский лавочник, и лихие нашептывал под окном он угрозы: «Погоди, запоешь у меня, старый сводник!» Вот лицо его скрылось в тень, волосатый кулак покровавился на свету, да и он ушел в тень; хвороста хруст вдали по кустам замирал — и замер.

   Дарьяльский уже выходил из избы, уже свет во тьме его затеривался, и, обернувшись, он видел, что какая-то там рука поднимала керосиновый светоч, беззвучно бросавший в его тьму мутно-красный света поток, в центре которого там издали стояла Матрена, и яснилось ее лицо сладострастно в его тьму посылаемой улыбкой и от блеску слепнущими глазами: какая там была она маленькой!..

   Дарьяльский бродил по селу, и собаки взвывали; и собаки рыскали по его следам, кидались в тьму и с визгом отскакивали обратно. Бесцельно вот он к поповскому забрел палисаднику; случайно прошелся под открытым окном. Попадьихин услышал голос:

   — Я вам скажу, он с черными усиками: таракашечка, вот бы вам женишок: вернулся в отпуск — дворянского роду.

   Не удержался Дарьяльский, в окно заглянул — и что же он там увидел? Позеленевшая маленькая Катя, запрятанная в угол, силилась улыбаться: животом, грудьми и сплетнями на нее напирала попадья; а печально молчащий Шмидт делал вид, что слушает россказни Вукола; в белом подряснике набивал папиросы под лампой отец Вукол; зорко Шмидт за Катей следил, и едва уловимая за нее тревога прошлась по его лицу. Дарьяльский бросился прочь . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Тихие в мутной тьме приближаются голоса; тихие в мутной тьме по росе раздаются слова:

   — Нет, это не клевета, это — так.

   — Но ведь он же не вор?

   — Он не вор: тут стечение нарочно подстроенных обстоятельств; враги спрятались в тьму и руководят его поступками. Придет час, и они поплатятся — за все, все: за него и за тех, кого уже погубили.

   — Петр, мой Петр с этой бабой!

   — Петр думает, что ушел от вас навсегда; но тут не измена, не бегство, а страшный, давящий его гипноз; он вышел из круга помощи — и враги пока торжествуют над ним, как торжествует враг, глумится над родиной нашей; тысячи жертв без вины, а виновники всего еще скрыты; и никто не знает из простых смертных, кто же истинные виновники всех происходящих нелепиц. Примиритесь, Катерина Васильевна, не приходите в отчаянье: все, что ни есть темного, нападает теперь на Петра; но Петр может еще победить; ему следует в себе победить себя, отказаться от личного творчества жизни; он должен переоценить свое отношение к миру; и призраки, принявшие для него плоть и кровь людей, пропадут; верьте мне, только великие и сильные души подвержены такому искусу; только гиганты обрываются так, как Петр; он не принял руку протянутой помощи; он хотел сам до всего дойти: повесть его и нелепа, и безобразна; точно она рассказана врагом, издевающимся надо всем светлым будущим родины нашей… Пока же молитесь, молитесь за Петра!

   Так говорил Шмидт, провожая в Гуголево Катю; вдруг перед ним — хвороста хруст; ручной электрический фонарик кинул сноп белого света, и видит Катя: в круге белого света, как дикого волка протянутая голова, протянутая голова Петра; пьяно блуждают мутные его очи; миг — и уже тьма.

   Крепкие руки силой удерживают Катю на месте, когда она хочет броситься за Петром:

   — Стойте, ни с места: если сейчас уйдете за ним, не вернетесь обратно!

   Синяя мокрая муть и не час, и не два своею прозрачностью напоила поля, легко отливаясь в празелень и свеченье опалов в местах солнечного заката, где уставлена в ясные еще остатки недавних великолепий черная бора гребенка; мокрая муть — на востоке, за исключением только одного места, которое болезненно воспалено еще не взошедшим месяцем; хоть вокруг и черно, а прозрачно; черными пятнами вырезаны кусты, окаймленные кружевом и лепетом листьев; черный кусок этого лепета, будто оторванный лист, ерзает и туда и сюда; вот закатился он в кружево кустов: то — нетопырь; сплошное море над головой кубовой сини обливается летними слезинками здесь и там бледно блистающих звездочек; смотрят на звездочки и Дарьяльский, и Катя — из разных мест шелестящего грустно предлесья. Смотрят они на звездочки и… плачут от воспоминаний.

 

 

 

 

Глава пятая. НА ОСТРОВКЕ

 

   Странное дело: чем умнее был собеседник Петра, чем больше гибкой в нем было утонченной хитрости, чем капризнее, чем сложнее рисовала зигзаги этого собеседника мысль, тем Петру легче дышалось в его присутствии, тем и сам он казался проще; из-за ненужных ухваток прохожего молодца в нем просвечивал ум и усталая от борьбы простота волнений душевных; нынче пришел он к Шмидту, сидел у него за столом, перелистывал письма, адресованные на его имя, загорелый, небритый: и блаженная на его лице застывала улыбка; и улыбка эта казалась каменной; сидя здесь, он был на границе двух друг от друга далеких миров: милого прошлого и новой сладостно страшной, как сказка, действительности; высокая и глубокая уже по-осеннему чистая синева бисером облачных барашков глянула Шмидту в окошко вместе с Целебеевом; видно было вдалеке, как поп, посиживая на пенечке, ожесточенно отплевывался от Ивана Степанова; Иван Степанов ему говорил:

   — Я тех мыслей, што столяришку пора бы заарестовать: сехтанты они да пакостники; бабенка-то, тьфу, — срамная бабенка: може, они ефти самые и есть голуби. Я уж давненько за ними приглядываю…

   — Ну, это ты, Степаныч, думаю я, что по богобоязненности по своей; оно правда: Митрий Мироныч текстами заинтересован, но что ж оно…

   — А барина-то гуголевского, позволю сказать, окрутили, околдовали: чего иетта иён в работники поступил к столяру?

   — Ну, это барская блажь!

   И поник отец Вукол, затянувшись трубочкой, приятно сплюнул в солнцем сожженную мураву; в глаза ему небо кидалось — чистое, нежное, бисером бледных барашков и высокой голубизной.

   Скоро Степаныч пошел к себе в лавку; человек прохожий, наглый, с ним повстречавшись, как гаркнет с протянутой рукой: «Аа!.. Ивана Степанова руку!..» — Проваливай: руку прохожим не подаю; может, у тебя какая больная рука, я не знаю!..

   И пошел прочь.

   Всего этого не слышал заглядевшийся в окошко Дарьяльский; он видел небо, его барашки, цветные избы и точно вырезанную на лугу далекого попика фигурку; изредка перекидывались они с Шмидтом летучими, краткими словами.

   Шмидт сидел, погруженный в бумаги; перед ним лежал большой лист; на листе циркулем был выведен круг с четырьмя внутри перекрещивающимися треугольниками и с крестом внутри; между каждым углом вверх шли линии, разделяя окружность на двенадцать частей, обозначенных римскими цифрами, где » д е с я т ь » стояло вверху, а единица с правого боку; странная эта фигура была выше вновь окружностью обведена и на 36 частей разделена; в каждой части стояли значки планет так, что над тремя значками был значок зодиакальный; в двенадцати больших клетках стояли и коронки, и крестики, и значки планет, от которых через центр окружности, пересекая звезду, были проведены туда и сюда тонкие стрелки; были еще на фигуре надписи, вписанные красными чернилами: » Ж е р т в а » , » К о с е ц » , » 3 к у б к а » , » С в е т о с л е п и т е л ь н ы й » ; сбоку листа были вписаны странные надписи, вроде: «X-10: Сфинкс (X) (99 скиптров); 9, Лев, Венера; 10, Дева, Юпитер (Повелительница Меча); 7, Меркурий. Тайна седьмая» и т. д.

   Шмидт ему говорил:

   — Ты родился в год Меркурия, в день Меркурия, в час Луны, в том месте звездного неба, которое носит названье «Х в о с т Д р а к о н а «: Солнце, Венера, Меркурий омрачены для тебя злыми аспектами; Солнце омрачено квадратурой с Марсом; в оппозиции с Сатурном Меркурий; а Сатурн — это та часть звездного неба души, где разрывается сердце, где Орла побеждает Рак; и еще Сатурн сулит тебе неудачу любви, попадая в шестое место твоего гороскопа; и он же в Рыбах. Сатурн грозит тебе гибелью: опомнись — еще не поздно сойти со страшного твоего пути…

   Но Дарьяльский не отвечал: он оглядывал книжные полки; странные на полках тут были книги: Кабала в дорогом переплете, Меркаба, томы Зохара (всегда на столе в солнечном луче золотилась у Шмидта раскрытая Зохара страница: золотая страница вещала о мудрости Симона Бен-Иохая и бросалась в глаза удивленному наблюдателю); были тут рукописные списки из сочинения L u c i u s F i r m i c u s ‘ a , были астрологические комментарии на «Тетрабиблион» Птоломея, были тут «S t r o m a t a » Климента Александрийского, были латинские трактаты Гаммера и среди них один «B a p h o m e t i s R e v e l a t a «, где прослеживалась связь между арабской ветвью офитов и темплиерами, где офитские мерзости переплетались с дивной легендой о Титуреле, были рукописные списки из «П а с т ы р я Н а р о д о в «, из вечно таинственной «С и ф р ы — Д е з н и у т ы «, из книги, приписываемой чуть ли не Аврааму, — той «S e p h e r «, относительно которой рабби Бен-Хананеа божился, будто ей он обязан чудесам; на столе были листки с дрожащей рукою начертанными значками, пентаграммами, свастиками, кружками со вписанным магическим «тау»; тут была и таблица с священными гиероглифами; старческая рука изображала венец из роз, наверху которого была голова человека, внизу голова льва; с боков — головы быка и орла; в середине же венца были вписаны два перекрещивающихся треугольника в виде шестиконечной звезды с цифрами по углам — 1, 2, 3, 4, 5, 6 и с вписанным числом посредине — 21. Под эмблемой рукой Шмидта было подписано: «В е н е ц м а г о в — Т = 400»; были и другие фигуры: солнце, ослепляющее двух младенцев, с подписью: «Q u i l o l a t h — священная правда: 100»; Тифон над двумя связанными людьми, под которым Шмидт надписал: «Э т о е с т ь ч и с л о ш е с т ь д е с я т , ч и с л о т а й н ы , р о к а , п р е д о п р е д е л е н и я : т . е . п я т н а д ц а т ы й г е р м е т и ч е с к и й г л и ф » X i r o n » . Еще вовсе непонятные тут были слова: «А т о и м , Д и н а и м , У р , З а и н «. Сбоку на стуле лежала мистическая диаграмма с выписанными в известном порядке десятью лучами-зефиротами: «K e t h e r — п е р в ы й з е ф и р о т : р и з а Б о ж ь я , п е р в ы й б л е с к , п е р в о е и с с и я в а н и е , п е р в о е и з л и я н и е , п е р в о е д в и ж е н и е , п р е м и р н ы й к а н а л , » С а n а l i s S u p r а m u n d a n u s » и восьмой зефирот, l o d , с подписью «Древний змий». Были странные надписи на белом дереве стола вроде: «П р я м а я л и н и я к в а д р а т а е с т ь и с т о ч н и к и о р у д и е в с е г о ч у в с т в е н н о г о » , и л и » в с е в е щ е с т в е н н о е в ы ч и с л я е т с я ч и с л о м ч е т ы р е «.

   Из книг, значков и чертежей поднималась лысая голова Шмидта, и старческий голос продолжал Дарьяльского вразумлять:

   — Юпитер в Раке предвещал бы тебе возвышенье, благородство и жреческое служение, но все то опрокинул Сатурн; когда Сатурн войдет в созвездие Водолея, тебе угрожает беда; а вот теперь, в эти дни — Сатурн в Водолее. Я тебе в последний раз говорю: берегись! Ведь и Марс — в Деве; все то можно бы избежать, если б Юпитер в годовом твоем гороскопе оказался в месте рождения; но Юпитер — в месте судьбы…

   И Петр потрясен: он вспоминает прошлые годы, когда Шмидт его судьбой руководил, открывая ему ослепительный путь тайного знания; он было уже чуть не уехал с ним за границу — к н и м , к б р а т ь я м , издали влияющим на судьбу; но Дарьяльский смотрит в окно, а в окне — Россия: белые, серые, красные избы, вырезанные на лугу рубахи и песня; и в красной рубахе через луг к попику плетущийся столяр; и нежное небо, ласковое. Вот обертывается на прошлое свое Дарьяльский: отворачивается от окна, от в окне его зовущей и погибающей России, от верховного нового владыки его судьбы, столяра; и говорит Шмидту:

   — Я не верю в судьбу: все во мне победит творчество жизни…

   — Астрология не учит власти фатума. Тот говорит: мысль и слово создали и мир, и всемогущество, и семь духов гениев-покровителей, проявившихся в семи сферах; их обнаружение и есть судьба; человек поднимается по кругам: в круге луны сознает бессмертье; в круге Венеры получает невинность; на солнце выносит свет; у Марса учится кротости; у Юпитера — разуму; созерцает на Сатурне правду вещей.

   — Ты угощаешь меня «Пастырем народов», на котором лежит печать позднейшего александризма; мы, филологи, любим исконное, а исконной науки магов тут еще нет.

   — Разве ты забыл, что я говорю не по внешним памятникам, а по устному обучению. Некоторые из старинных списков, вашей науке неведомых, я видел воочию — у н и х , т а м …

   Но Дарьяльский встает: в окно на него бьет поток солнца.

   — Тебе нечего больше сказать?

   — Нечего!

   — Прощай: я от вас ухожу — не к т в о и м , а к м о и м ; ухожу навсегда — не поминай лихом.

   И он вышел; солнце его ослепило.

   Долго еще сидел Шмидт среди своих вычислений; слеза жалости застывала на его старой щеке: «Он — погиб!» И если бы сюда вошли невзначай, то, наверное, удивились бы целебеевцы, что дачник Шмидт заливается горькими слезами.

   Это был единственный дачник в округе; уже в конце марта он в глухие наши переселялся места; уезжал дачник в дни, когда уже над селом ветер бурные проносил ревы первых метелей; и беззуб, и лыс был дачник, и сед; он бродил в жару по окрестностям в желтом шелковом пиджачке, опираясь на палку и держа в руке соломенную свою шляпу; и его окружали сельские мальчонки и девчонки; и еще хаживал дачник к попу; и еще привозил с собой от клопов персидского порошку; и еще в Бога не верил, хотя и был православный; только всего и знали про дачника в Целебееве.

 

 

СКАНДАЛ

 

   Что произошло в лавке Ивана Степанова, отчего там звенели разбитые склянки, на каком таком основании сам лавочник вылетел из избы, а у него с головы на лицо текло липкое вишневое варенье — все это так и осталось в неизвестности; вылетел, да прямо к корыту с водой; принялся обмываться; обмывался он, обмывался, а когда отмылся, — обнаружился у него поперек носа кровяной шрам, будто кто полоснул его по носу ножом. Только тогда и опомнился лавочник, как хорошенько отмылся; отмылся, и тут только он вспомнил, что не след бы ему в таком виде выходить со двора.

   Но его и не думали примечать: дело в том, что пока он это в корыте с лица да с волос вишневое с усердьем смывал варенье, целебеевский люд занимало вовсе иное, столь же необычайное происшествие: по лиховской дороге вдруг закрутилось облако пыли — и там, в облаке пыли, раздался испуганный, душу раздирающий рев: облако пыли с неимоверной неслось быстротой на наше село; впереди же него красное мчалось чудовище: будто бы выбежал с горизонта и побежал на село красный черт; и едва выскочили из изб старики да бабы, как уже красный черт стоял неподвижно посреди зеленого луга, пыхтел и сопел, но уже без рева, щекоча носы керосиновой вонью. Это и была машина — та самая, про которую сказывали, что будто бы она без помощи лошадей людей возит; из машины выскочил человек, весь закрытый серым брезентом, с большущими черными стеклами на глазах; он все что-то копался у колес, снял очки и дружелюбно кивал окружавшим машину целебеевцам; его толстое, измятое, слегка желтоватого цвета лицо косыми заплывающими жиром глазками подмигивало целебеевцам, но они осторожно пятились от скуластого этого лица; даже и попик выглянул из смородинника, придерживая руками рвавшегося к машине попенка; между тем господин с жидовски-татарским лицом, опустив на глаза очки, снова расселся на своем на красном на черте; черт взревел, с шипом сорвался с места; да и был таков.

   Это вот обстоятельство и отвлекло вниманье целебеевцев от того, как Иван Степанов, лавочник, отмывался в корыте от вишневого сока, обильно стекавшего с головы, к которой противно липла варенья горсть со стекляшками разбитой банки; можно было подумать, будто чья-то злодейская рука о его почтенную голову била банки с вареньем; но как же смеялся целебеевский люд, если бы рассказать, что злодейская эта рука принадлежала не кому иному, как собственному его сыну; с час уже вот, как сцепились они, перебрали все что ни есть слова, после которых парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в родителево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем; не без опасения вошел теперь Иван Степанов в лавку; на полу — склянки да л и п к и й сок; неравно кто войдет — срамота; лавку Иван Степанов запер, бороду подпер рукой и задумался; трудно было решить, осерчал ли на сына побитый родитель или же только перепугался; только он думал: «Убирался бы Степка скорей; а там — концы в воду…»

   А виновник всего этого скандала не только убирался, но уже вовсе собрался; он сидел в своей каморке перед засаленным столом; на стуле же с ним лежал всего только свернутый один узелок. Он уходил ныне из этих мест в места лесные, далекие, вольные: давно уже он помышлял о побеге из наших мест; все-то к братиям он, голубям, приставал: дали бы ему порученье они такое, чтобы вовсе из наших мест можно было бы Степке бежать; опостылели ему наши места; опостылело ему видеть, как Матрена барина ему, Степке, предпочла; но еще более было Степке постыло смотреть, как родитель его за Матреной шпионничал; видеть родителя Степка не мог, а невольно сам дозирал за его шпионством, да и накрыл родителя своего прямо-таки на злодейском поступке; в прошлую ночь, как слонялся Степка у избы кудеяровской, видел он довольно-таки явственно, как родитель его, без картуза, в одной рубахе, копошился у избы, таскал хворост, облил его из бутылочки чем-то (керосином, верно), да и стал чиркать спичкой; еще немного — и встал бы красный петух над избой столяра; ну, Степка, разумеется, это цыкнул: родитель его — стрекача.

   Вот нонче они и сосчитались. И не так бы его еще Степка избил; давно бы его избил; ну да — черт с ним; голуби уже знали от Степки об умыслах лавочника; одного человека такого приставили, еще кто кого — бабушка надвое сказала.

   Беспрепятственно Степка теперь покидал те края, где буйная его протекала жизнь; и вот он задумался, понесла его мысль (парнишка недаром сочинителем вышел): вздумалось молодцу на прощанье перед уходом из родителева дома, где — как-никак — покойная мать баловала его, — вздумалось ему написать вступленье к замышленной повести; достал Степка свою засаленную тетрадь и теперь ржавым пером выводил такое вступленье: «В с е б ы л о т и х о ; в с я д е р е в н я с п а л а ; т о л ь к о г д е — т о м ы ч а л а к о р о в а , д а л а я л а с о б а к а , д а с т а в н и с к р и п е л и н а с в о и х з а р ж а в л е н н ы х п е т л я х , д а в е т е р з а в ы в а л п о д к р ы ш е й . . . И в ы х о д и л о , ч т о б ы л о в о в с е н е т и х о , а , н а п р о т и в т о г о , о ч е н ь д а ж е ш у м н о — н е у г о д н о л и , п о ж а л у й т е . . . «

   Когда затеплились звезды, Степкин черный силуэт потянулся вдоль освещенной сиянием дороги, становясь все меньше, все меньше и, наконец, точно слился с далекой темной фигуркой, искони грозившей селу. Больше не возвращался Степка в Целебеево никогда: знать, дни свои он упрятал в леса; быть может, там, на севере, черный, волосами обросший схимник, в кой век выходящий на дорогу, и был прежний Степка, если Степку не скосила злая казацкая пуля или если его, связанного, в мешке, виселица не вздернула к небесам.

 

 

В ОВЧИННИКОВЕ

 

   — Остгяк!.. Ужасный остгяк!..

   — Ну?

   — Невероятный, чудовищный остгяк!

   — Ну, ну??

   — В одном благогодном семействе подьетает к гоялю и, знаете, эдакую гуйяду… «Иггаете?» — спгосийя хозяйка… — «Иггаю-с». — «Ах, сыггайте, пожагуйста!..» И пгедставьте себе, что он ответий?

   — ???…

   — Судагыня: я иггаю только… гьязами!

   — Хи-хи!

   — Ха-ха-ха-ха!

   — Кхо!

   — Чеавек! Бегогоговеньких! — вскричал генерал

   Чижиков с певицей на коленях.

   — Ну, и где же он, генерал?

   — Спийся — сгагел от пьянства; сам видей у него во гту синенький огонек!

   — Ну?

   — Пгопитайся спигтом, как фитий: спичка его зажгья бы.

   — Хи-хи!..

   — Ха-ха-ха-ха!

   — Кхо!..

   — Чеавек! Бегогоговеньких! — вскричал генерал

   Чижиков с певицей на коленях.

   — Откуда у вас, генерал, завелись денежки?

   — А?

   — Ну-ка?..

   — Служащий из ломбарда божился, что вы изволили заложить чудеснейший бриллиантик-с — хи, хи!..

   — Надеюсь, не краденый?

   — Хи-хи!

   — Надеюсь! — иронически похохатывал генерал…

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   — Нет, господа: дело не в том — что там: подите рассказывайте… Как бы не так! А вот я вам расскажу: мой приятель — так у него названия наливок, настоек и вин — в алфавитном порядке, от «а» до ижицы включительно… А то, что там — «сгорел»: как бы не так! Вот приятель мой: бывало, к нему приедешь, сейчас это он тебе смесь на слово «абракадабра» предложит, либо на слово «Левиафан»; «абракадабра»: «а» — анисовки подольет; «б» — барбарисовки; «р» — рислинга; и так далее; выпьешь — готов!

   Так рассказывал осоловевший земский начальник из Чмари, махая рукой.

   Затканный розовым шелком, огнями сиял кабинет: то и дело в двери врывался лакей; влетали и вылетали певички; губернские богатеи и дворяне в непринужденных позах развалились кто на софе, кто на диване, кто на столе, а седеющий без сюртука красавец, так тот, стоя спиной к пьянино, шлепнулся вдруг на клавиши и вздыхал:

   — Лучшие годы, лучшие годы! — Москва — Благородное собранье: а? Где это?

   — А? Где это? — раздалось из угла.

   — Мазурка: тра-рара-та-трарара! В первой паре — граф Берси-де-Вгреврен с Зашелковской, во второй паре…

   — Во второй паре — полковник Сесли с Лили, — перебил голос из угла.

   — Да: во второй паре полковник Сесли с Лили. Лучшие годы! А теперь: полчетверти в день!

   — Какой там: я так давно переехал на четверть! — раздалось из угла…

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   — Может, у вас еще есть какой бриллиантик? — наклоняется к генералу толстяк, случайно попавший в дворянскую эту компанию. — Я бы ему уж нашел сбыт…

   — Душка, подари его мне! — приникает к Чижикову певица…

   — Что вы — никогда! Искьючитейный сьючай, когда пгиходится гасставаться с фамийными дгагоценностями: что пгикажете деять — вгеменная нужда! — конфузится генерал.

   А сбоку раздается:

   — Театр! Оперетка… Помнишь » M a s k o t t e «… Чернов, Зорина и незабвенное: «Каак я люю-блюю-уу-уу гуу-сят».

   — «Аа яя люю-блюю-уу-уу яя-гнят», — подтянул голос из угла.

   — «Как аании кричат: гау-гау-гау».

   — «Как заголосят: бээ!» — раздалось из угла.

   — «Гау-гау-гау — бээ!»

   — «Бээ!!»

   — «Бээ!!» — подхватили хором седеющие дворяне, вспоминая молодость, незабвенную Москву, незабываемую «Maskotte»…

   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Обливался вовсе испариной сидевший в углу Лука Силыч; не поблескивали его сегодня глаза; намалеванная певичка не посиживала у него на коленях сегодня; явственней над шампанским согнулась спина; явственней под глазами повисли мешки; седая бородка дрожала явственно под губой, и серая явственно дрожала клетчатая коленка: его била дрожь — вот уж который, который раз; сладкая слабость и головокруженье уносили его домой, к Аннушке к Голубятне; что певички! Вот Аннушка — так уж Аннушка! Около месяца как, тайно от самой, по его, Луки Силыча, настоянью, она приходит к нему по ночам — спать вместе; пьют по ночам они сладкие вина — и, ну, всяким забавляются меж собой; после же тех ночей — пуще прежнего слабость одолевает; вовсе на старости лет как последний мальчишка или того хуже: как последний скот втюрился он в босоногую женину ключницу… Что певички! Аннушка — так уж Аннушка! Трясется коленка, бородка, паучьи пальцы, бокал; золотые капли, холодные капли шампанского расплескались на стол. Думает он: к Аннушке бы! От всего теперь здесь Луку Силыча мутит: от дворянчиков — мутит; ишь — пьяные рожи; собрались в губернское земское собранье- спасать Россию от революции: как же! От торгового люда Луку Силыча мутит; от шампанского — мутит; а пуще всего замутило от генералишки от Чижикова; гадость от генералишки; натаскал за известный процент ему векселей Граабеной баронессы; Граабена у него в руках, генералишка же теперь ему вовсе не нужен; опивало он, обжирало, да к тому же еще — и вор, сыщик и скандалист.

   А генералишка там перешептывается в углу:

   — Ну, пожагуй, я вам покажу бгиллианты…

   — Да, сновиденья все полны значенья…

   — Даа, —

   — Снаа-вии-денья все праароочества.

   — Паа-лныы… — ревут пьяные баре, и глаза их хотят выскочить из орбит; один обращается в пении к другому; другой делает жест первому; иной, выпятив шею, клюет в потолок носом; иной с певичкой куда-то скрылся давно.

   — Да, снаа-виденья все полны значенья…

   -Да, — — Снавиденья все праарочества…

   — Паа-лны, — ревут пьяные баре.

   Лука Силыч незаметно взглядывает на часы: не опоздать бы на поезд, отходящий в Лихов во что ни на есть неурочное время — в четыре часа утра; он встает, расплачивается по счету, оглядывает дворян, вспоминает поджоги усадеб; и выходит.

   «Дырдырды» — подпрыгивает с ним пролетка по овчинниковским камням; уже светает; Лука Силыч думает о том, что у Аннушки белые ножки и что после завтрашней ночи будет он больной: слабость да испарина, испарина да слабость — пора помирать!

   «Больше году не выдержать мне едакой жизни — капут», — думает он и жалобно шепчет:

   — Аннушка!..

   «Дырдырды» — подпрыгивает пролетка по овчинниковским камням: Метелкинская железнодорожная ветвь уже там вон блистает стрелками.

 

 

СПУТНИК

 

   На станции тягота, духота; хотя уже день, но мигают назойливо лампы; толстый офицер, чей смирительный отряд уже с месяц стоит на постое в подлиховских селах, аппетитно уписывает телячью котлетку и стреляет глазами в неизвестно для чего тут прогуливающуюся даму в ярко-зеленой шляпе и пунцовом пальто с лицом, на котором нельзя ничего разобрать, кроме белой мази, багрово вырисованных губ да красного на щеках румянца.

   Тут же на лавке среди картонок, тесемок, кульков, птичьих клеток, перевязанных тесемкой зонтов мечется в полусне изможденная дама с подвязанными зубами, с набок надетой шляпкой и пятью малышами, из которых один так и заснул с домашним в руке пирожком; пассажир неопределенного звания тут же прохаживается, поджидая поезда в Лихов; уже не производится продажа газет, уже последнюю в буфете заказали котлетку, последний выпит пива бокал: люди измаялись, свернулись на лавках; лишь палят духотою жестокие желтые огни.

   На платформе не то: там — утро, свежесть, движенье; многие перекрещивающиеся пути; на путях лиловые, желтые вагоны; и маневрирует, ползая по рельсам, и ревет паровоз; машинист в форменной фуражке высунулся с паровозной площадки; волосатые моет руки набранной в рот водой; там замигали многие стрелки; и бегает там, и поругивается сторож; в руке у него фонарь и свернутый у лакового пояса флаг; а наискось круглое здание многие на платформу разъяло зевы; из каждого зева поглядывает паровоз; но семафор взлетел на шестьдесят градусов, и на запасном пути мчится товарный поезд.

   Лука Силыч лениво позевывает, лениво поглядывает, угадывает надписи на вагонах, пролетающих мимо: «В л а д и к а в к а з с к а я , З а б а й к а л ь с к а я , Р ы б и н с к о — В о л о г о д с к а я , Ю г о — З а п а д н а я «. Прочитывает невольно срочный осмотр: «1910, 1908, 1915″… Пролетают вагоны, пролетают в вагонах тупо жующие морды волов, пролетает белый вагон с надписью «Ледник»; и площадки летят: и пустые, и с песком, и с досками; пролетает площадка, и на ней всего два колеса; пролетает и нефть » Т е р — А к о п о в а «, еще площадка; а за нею последний вагон: пролетел поезд; улетает кондуктор, под ним же у рельс улетает красненький фонарик.

   Опять многие рельсы; таскается по ним паровоз; в белое утро белые клубы извергает с криком свисток: сумасшедший, веселый окрик!

   Бритый барин с серыми волосами, в наглухо застегнутом коричневого цвета пальто прохаживается медленно; и все мимо Луки Силыча; у барина шапка с наушниками; далеко выпятился вперед длинный нос и верхняя баринова губа; все же прочее далеко отступило; стройный барин, хоть старый; руки он прячет в кармашки, проделанные спереди пальто; и все — мимо купца: с правого зайдет с боку, с левого — обгонит, пустит вперед; лакей за ним носит плед.

   И Лука Силыч интересуется барином; барин вперед отойдет — Лука Силыч за ним: с правого зайдет с боку, с левого — обгонит, пустит вперед; будто случайно; а думает: «И где только видывал я этого барина: ишь какой — важная будет особа; лет, поди, шестьдесят; в спину же вовсе молоденький: выпрямил плечи, ходит себе — с лакеем».

   Отойдет барин к самому к краю платформы, тащится за ним и Лука Силыч скуки ради и праздного любопытства ради; а пройди к тому к краю платформы Лука Силыч да обернись, — тут как тут за ним старый подглядывает барин, а за барином — с пледом лакей.

   Так и ходили тут более часу они друг за другом в ожидании лиховского поезда; а уже близится поезд, и подъят семафор; высыпали на площадку: барыня с подвязанною щекою, с пятью малышами, кульками, картонками, клетками, и уже на площадке отдельно от дамы толстенький офицер, пассажир неизвестного званья, толпа мужиков с пилами и мешками, жандарм и господин станционный начальник в красненькой шапочке — с Лукой Силычем раскланивается почтительно; Лука Силыч глядит — что за диво: бритый барин к начальнику станции подошел, на Луку Силыча носом указывает, громко сморкается, трет переносицу и, видно, выспрашивает: какая такая, мол, ходит персона тут: Лука Силыч губы поджал и надменность у себя на лице изобразил: «Где я этого барина видывал? Только будто он был моложе…»

   Но подкатил лиховский поезд, и уже вот Лука Силыч в вагоне первого класса; три часа ему до Лихова маяться; слаб, слаб и хвор лиховский мукомол!

   Только было это ему пришло в голову расположиться, как дверь отделенья раскрылась и против него старый уселся барин; лакей ему положил плед; и ушел; одни они друг перед дружкой сидят, друг на дружку поглядывают; Лука Силыч тайком, а барин так вот и уставился на него; одно бесстыдство!

   Взял Лука Силыч да перешел во второй класс (пустые были вагоны); не прошло и пяти минут, во второй класс перешел и барин; сидит насупротив: просто не выдержал Лука Силыч:

   — Вам, осмелюсь спросить, до Лихова?

произведение относится к этим разделам литературы в нашей библиотеке:
Оцените творчество автора:
( Пока оценок нет )
Поделитесь текстом с друзьями:
Lit-Ra.su


Напишите свой комментарий: