Разъездной агент Оскар Фукс, по прозванию Оскар-плакса, сидит у нас в конторе.
— Ну как дела? — осведомляюсь я. — Что слышно насчет гриппа в деревнях?
— Ничего особенного. Крестьяне — народ сытый. Не то что в городе. У меня сейчас два случая на мази — Хольман и Клотц вот-вот заключат договоры. Надгробие, красный гранит, отполированный с одной стороны, два цоколя с рельефами, метр пятьдесят высотой, цена — два миллиона двести тысяч марок, и маленький, один метр десять, за миллион триста тысяч. Цены хорошие. Если вы возьмете на сто тысяч дешевле, вы их получите. Мне за комиссию двадцать процентов.
— Пятнадцать, — отвечаю я автоматически.
— Двадцать, — настаивает Оскар-плакса. — Пятнадцать я получаю у Хольмана и Клотца. Ради чего же тогда измена?
Он врет. Фирма «Хольман и Клотц», где он служит агентом, дает ему десять процентов и оплачивает накладные расходы. За накладные он получит все равно; значит, у нас он хочет заработать сверх того еще десять процентов.
— Наличными?
— Ну уж это вы сами решайте. Клиенты — люди с положением.
— Господин Фукс, — говорю я, — почему вы совсем не перейдете к нам? Мы платим больше, чем Хольман и Клотц, и у нас найдется работа, достойная первоклассного разъездного агента.
Фукс подмигивает мне:
— А так занятнее. Я — человек чувства. Когда я сержусь на старика Хольмана, я подсовываю какой-нибудь договор вам, в виде мести. А если бы я работал только на вас, я бы обманывал вас.
— Это, конечно, правильно, — говорю я.
— Вот именно. Тогда я начал бы предавать вас Хольману и Клотцу. Ездить, чтобы предлагать надгробия, очень скучно; нужно хоть какое-то развлечение.
— Скучно? Вам? При том, что вы каждый раз даете артистический спектакль?
Фукс улыбается, как Гастон Мюнх со сцены городского театра после исполнения роли Карла Гейнца в пьесе «Старый Гейдельберг».
— Стараюсь, как могу, — заявляет Фукс с ликующей скромностью.
— Вы очень усовершенствовали свою работу. И без вспомогательных средств. Чисто интуитивно. Да?
Оскар, который раньше, перед тем как войти в дом усопшего, натирал себе глаза сырым луком, утверждает, что теперь сам может вызвать на своих глазах слезы, как великие актеры. Это, конечно, гигантский шаг вперед. Ему уже не надо входить в дом, плача, как было раньше, когда он применял луковую технику, причем случалось и так, что, если переговоры затягивались, слезы у него иссякали, ведь нельзя же было пользоваться луком при людях; теперь, напротив, он может входить с сухими глазами и, как заведут разговор о покойном, начать лить настоящие слезы, что, разумеется, производит совсем другое впечатление. Разница такая же, как между настоящим и поддельным жемчугом. Его скорбь столь убедительна, уверяет Оскар, что близкие нередко его же утешают и успокаивают.
Из своей комнаты выходит Георг Кроль. Под носом у него дымит гавана, он — воплощенное довольство и мир. Он сразу устремляется к цели.
— Господин Фукс, — спрашивает Георг. — Это правда, что вы теперь умеете плакать по желанию, или это только гнусная пропаганда наших конкурентов?
Вместо ответа Оскар смотрит на него неподвижным взглядом.
— Так как же? — продолжает Георг. — Что с вами? Вам нехорошо?
— Минутку! Я должен сначала прийти в соответствующее настроение.
Оскар опускает веки. Когда он снова поднимает их, его взор уже кажется влажным. Фукс опять смотрит на Георга, не мигая, и через несколько мгновений на его голубых глазах действительно выступают крупные слезы. Еще миг, и они уже катятся по щекам Оскар вытаскивает носовой платок и осторожно вытирает их.
— Каково? А? — спрашивает он и смотрит на свои часы. — Точно две минуты. Порой, когда в доме лежит труп, я добиваюсь этого за одну минуту.
— Замечательно.
Георг наливает ему рюмку коньяка, предназначенного для клиентов.
— Вам бы актером быть, господин Фукс.
— Я тоже об этом думал; но слишком мало ролей, в которых требуются мужские слезы. Ну, конечно, Отелло, а вообще…
— Как вы этого добиваетесь? Какой-нибудь трюк?
— Сила воображения, — скромно поясняет Фукс. — Способность фантазии рисовать себе яркие картины.
— А что вы сейчас себе представляли?
Оскар допивает рюмку.
— Откровенно говоря, вас, господин Кроль. Будто вы лежите с перебитыми руками и ногами, а стая крыс медленно обгрызает вам лицо, но вы еще живы, пытаетесь переломанными руками отогнать грызунов и не можете. Извините меня, но для таких быстрых результатов мне нужна очень сильная картина.
Георг проводит рукой по лицу. Лицо еще цело.
— Вы рисуете себе такие же картины и про Хольмана и Клотца, когда на них работаете? — спрашиваю я.
Фукс качает головой.
— Про них я представляю себе, что они доживают до ста лет в полном здравии и богатстве и умирают от разрыва сердца, во сне, без мучений, тогда у меня от ярости особенно щедро текут слезы.
Георг уплачивает ему комиссионные за последние два предательства.
— Недавно я также разработал приемы искусственного всхлипывания, — говорит Оскар. — Очень действует. Ускоряет переговоры. Люди чувствуют себя виноватыми, они думают, что это результат сердечного сочувствия.
— Господин Фукс, переходите к нам! — восклицаю я с невольной порывистостью. — Ваше место — в такой фирме, где люди работают художественными методами, а не среди обыкновенных хапуг.
Оскар снисходительно улыбается, качает головой и откланивается.
— Ну не могу, — отвечает он. — Мне необходима хоть капля предательства, иначе я буду только хнычущей тряпкой. Предательство дает мне душевное равновесие. Понимаете?
— Понимаем, — отвечает Георг. — Нас терзают сожаления, но личные мотивы мы ставим превыше всего.
Я записываю на листке бумаги адреса клиентов, желающих приобрести надгробия, и передаю его Генриху Кролю, который во дворе накачивает велосипедные шины. Генрих презрительно смотрит на листок. Для него, старого нибелунга, Оскар — просто жулик и пошляк, хотя, тоже в качестве старого нибелунга, он и не прочь воспользоваться его услугами.
— Раньше нам не нужно было прибегать к таким фокусам, — заявляет Генрих. — Хорошо, что мой отец до этого не дожил.
— Да ваш отец, судя по тому, что я слышал об этом пионере надгробного дела, был бы вне себя от радости, если бы ему удалось так провести за нос своих конкурентов, — отвечаю я. — У него был характер бойца — не то что у вас! И он сражался не на поле чести, а в окопах безжалостных деловых схваток. Кстати, скоро мы получим остаток денег за полированный со всех сторон памятник с крестом, проданный вами в апреле? Те двести тысяч марок, которые они не доплатили? Вы знаете, какая теперь цена этим деньгам? Пустой цоколь и то на них не купишь.
Генрих что-то бурчит и сует мой листок в карман. А я возвращаюсь, довольный, что хоть немного сбил с него спесь. Перед домом стоит стоймя кусок водосточной трубы, отлетевший во время последнего ливня. Кровельщики только что закончили работу: они заменили отвалившуюся часть трубы новой.
— А как насчет этой? — спрашивает мастер. — Она же вам теперь ни к чему? Может, нам взять ее?
— Ясно, — отвечает Георг.
Кусок трубы прислонен к обелиску, служащему для Кнопфа писсуаром на свежем воздухе. Длина трубы — несколько метров, и в конце она согнута под прямым углом. Меня вдруг осеняет блестящая идея.
— Оставьте ее здесь, — говорю я рабочим. — Она понадобится нам.
— Для чего? — спрашивает Георг.
— На сегодняшний вечер. Вот увидишь, получится интересный спектакль.
Генрих Кроль садится на свой велосипед и уезжает. Мы с Георгом стоим возле двери и выпиваем по стакану пива, которое фрау Кроль нам подала через окно кухни. Очень жарко. Столяр Вильке пробирается сторонкой к себе домой. У него в руках несколько бутылок, а после обеда он выспится в гробу, на ложе из мягких опилок. Вокруг могильных крестов резвятся бабочки. Пестрая кошка Кнопфов беременна.
— Каков курс доллара? — спрашиваю я. — Ты звонил?
— Поднялся на пятнадцать тысяч марок против сегодняшнего утра. Если так пойдет дальше, мы сможем заплатить Ризенфельду по векселю, продав одно маленькое надгробие.
— Чудеса. Жалко, что мы не задержали часть денег. Теряешь необходимый энтузиазм. Верно? Георг смеется:
— И необходимую деловую серьезность. Разумеется, это не относится к Генриху. Что ты делаешь сегодня вечером?
— Пойду к Вернике. Там, по крайней мере, не думаешь ни о серьезности, ни о комизме наших деловых операций. Там наверху речь идет только о человеческом бытии. Всегда только о бытии в целом, о полноценном существовании, о жизни, и только о жизни. И помимо этого — ни о чем. Если там пожить некоторое время, то наша нелепая деловая возня и торговля из-за пустяков показались бы сумасшествием.
— Браво! — восклицает Георг. — За такую глупость ты заслужил еще стакан ледяного пива. Сударыня, прошу вас повторить.
Седая голова фрау Кроль высовывается из окна.
— Хотите получить по рулетику свежего рольмопса с огурцом?
— Безусловно. И кусок хлеба в придачу. Этот легкий завтрак хорош при всех видах мировой скорби, — отвечает Георг и передает мне стакан. — Ты страдаешь ею?
— Каждый приличный человек в моем возрасте непременно страдает мировой скорбью, — решительно отвечаю я. — Это право молодости!
— А я думал, что у тебя молодость украли, когда ты был в армии.
— Верно. С тех пор я ищу ее и не могу найти. Поэтому у меня двойная мировая скорбь. Так же как ампутированная нога, она болит вдвое сильнее.
Пиво чудесное, холодное. Солнце печет нам головы, и вдруг, невзирая на всю мировую скорбь, наступает мгновение, когда жизнь подходит к тебе вплотную и ты с изумлением смотришь в ее золотисто-зеленые глаза. Я благоговейно допиваю свой стакан. Мне кажется, что каждая клетка моего тела приняла солнечную ванну.
— Мы то и дело забываем, что живем на этой планете лишь недолгий срок, — говорю я. — И потому страдаем совершенно ложным комплексом мировой скорби. Словно нам предстоит жить вечно. Ты это замечал?
— Ну еще бы! В том-то и состоит главная ошибка человечества. Люди, сами по себе вполне разумные, дают возможность каким-то презренным родственникам получать по наследству миллионы долларов, вместо того чтобы самим еще при жизни воспользоваться этими деньгами.
— Хорошо! А что бы ты сделал, если бы знал, что завтра умрешь?
— Понятия не имею.
— Не знаешь? Ладно, один день — это, может быть, слишком мало. Ну, а что бы ты сделал, зная, что умрешь через неделю?
— И тогда не представляю.
— Ведь что-нибудь ты бы сделал? Ну, а если бы у тебя был в запасе месяц?
— Вероятно, продолжал бы жить, как живу теперь, — говорит Георг. — Иначе у меня весь этот месяц было бы такое чувство, что я до сих пор жил не так, как следовало.
— У тебя был бы целый месяц, чтобы это исправить.
Георг качает головой:
— Целый месяц, чтобы раскаиваться.
— Ты мог бы продать наш склад Хольману и Клотцу, уехать в Берлин и в течение целого месяца вести среди актеров, художников и шикарных шлюх сногсшибательную жизнь.
— Денег у меня не хватило бы и на неделю. А дамы оказались бы просто девицами из баров. И потом обо всем этом я предпочитаю читать. Фантазия никогда нас не обманывает. Ну, а ты? Что бы ты стал делать, если бы знал, что через месяц умрешь?
— Я? — повторяю я растерянно.
— Да, ты.
Я озираюсь. Передо мною сад, зеленый и жаркий, пестреющий всеми красками середины лета, проносятся ласточки, бесконечно синеет небо, а сверху, из окна, на нас глазеет старик Кнопф, который только что очнулся после пьянства; он в подтяжках и клетчатой рубашке.
— Мне нужно подумать, — говорю я. — Сразу я не могу ответить. Это слишком трудно. Сейчас у меня такое чувство, что я просто взорвался бы, если бы знал это наверняка.
— Размышляй, но в меру, не то нам придется отправить тебя к Вернике. Но не для того, чтобы ты играл там на органе.
— А ведь так оно и есть, — говорю я. — Действительно так и есть! Если бы мы знали точно заранее час своей смерти, мы бы сошли с ума.
— Еще стаканчик пива? — спрашивает фрау Кроль, высовываясь из кухонного окна. — Есть и малиновый компот. Свежий.
— Спасен! — восклицаю я. — Только вы меня спасли, сударыня. Я чувствовал себя как стрела, устремленная к солнцу и к Вернике. Слава Богу, все еще на своих местах! Ничто не сожжено! Милая жизнь еще играет вокруг нас бабочками и мухами, она не превратилась в прах и пепел, она здесь, со всеми своими законами, и даже с теми, которые мы навязали ей, как сбрую — чистокровному рысаку. И все-таки к пиву не давайте нам малинового компота, пожалуйста! А вместо этого кусок плавленого гарцского сыра. Доброе утро, господин Кнопф! Каков денек? Что вы думаете насчет жизни?
Кнопф смотрит на меня вытаращив глаза. Лицо у него серое, под глазами — мешки. Через минуту он сердито качает головой и закрывает окно.
— Зачем-то он был тебе нужен?
— Да, но только сегодня вечером.
Мы входим в ресторан Эдуарда Кноблоха.
— Посмотри-ка! — говорю я и сразу останавливаюсь, словно налетел на дерево. — Жизнь, как видно, и такие штучки подстраивает. Следовало бы это помнить!
В погребке, за одним из столиков, сидит Герда, перед ней букет оранжевых лилий. Она одна и как раз отрезает себе кусок от седла косули, величиной чуть не с этот стол.
— Ну что ты скажешь? — обращаюсь я к Георгу. — Разве здесь не пахнет предательством?
— А было что предавать? — спрашивает Георг, в свою очередь.
— Нет. А вот насчет обманутого доверия…
— А было доверие?
— Брось, Сократ ты этакий! — отвечаю я. — Разве ты не видишь, что это дело толстых лап Эдуарда?
— Да уж вижу. Но кто, собственно, тебя предал? Эдуард или Герда?
— Конечно, Герда! Кто же еще? Обычно тут бывает виноват не мужчина.
— И женщина тоже нет.
— А кто же?
— Ты сам. Никто, кроме тебя.
— Ладно, — отвечаю я. — Тебе легко говорить. Тебе-то не изменяют, ты сам изменяешь. Георг самодовольно кивает.
— Любовь — вопрос чувства, — назидательно замечает он, — не вопрос морали. Но чувство не знает предательства. Оно растет, исчезает, меняется — где же тут предательство? Это же не контракт. Разве ты не осточертел Герде своими жалобами на Эрну?
— Только в самом начале. Ведь скандал в «Красной мельнице» разыгрался тогда при ней.
— Ну так нечего теперь ныть. Откажись от нее или действуй.
Рядом с нами освободился столик. Мы усаживаемся. Кельнер Фрейданк убирает грязную посуду.
— Где господин Кноблох? — спрашиваю я. Фрейданк озирается:
— Не знаю. Он все время сидел за столом вон с той дамой.
— Как просто, а? — говорю я Георгу. — Вот до чего мы дошли. Я — естественная жертва инфляции. Еще раз. Сначала Эрна, теперь Герда. Неужели мне суждено быть вечным рогоносцем? С тобой таких шуток ведь не случается.
— Борись! — заявляет Георг. — Еще ничего не потеряно. Подойди к Герде!
— Но каким оружием мне бороться? Могильными камнями? А Эдуард кормит ее седлом косули и посвящает стихи. В качестве стихов она не разбирается, но в пище — увы, очень. И я, осел, сам во всем виноват! Я сам притащил сюда Герду и раздразнил ее аппетит! В буквальном смысле этого слова!
— Тогда откажись, — говорит Георг. — Зачем бороться? Бороться за чувство вообще бессмысленно.
— Вот как? А почему же ты минуту назад советовал мне бороться?
— Оттого, что сегодня вторник. Вон идет Эдуард — в парадном сюртуке и с бутоном розы в петлице. Ты уничтожен.
Увидев нас, Эдуард приостановился. Он косится в сторону Герды, потом приветствует нас со снисходительным видом победителя.
— Господин Кноблох, — обращается к нему Георг. — Правда ли, что верность — основа чести, как сказал наш обожаемый фельдмаршал, или неправда?
— Смотря по обстоятельствам, — осторожно отвечает Эдуард. — Сегодня у нас битки по-кенигсбергски, с подливкой и картофелем. Очень вкусные.
— Может ли солдат нанести товарищу удар в спину? — неумолимо продолжает Георг. — Брат брату? Поэт поэту?
— Поэты постоянно нападают друг на друга. В этом их жизнь.
— Их жизнь — в честной борьбе, а не в том, чтобы всаживать кинжал в живот другого, — заявляю я.
На лице Эдуарда появляется широкая ухмылка.
— Победа — победителю, дорогой Людвиг, catch as catch can [Кто взял, тот и прав (англ.)]. Разве я жалуюсь, когда вы являетесь ко мне с талонами, которым цена — ноль?
— Конечно, — отвечаю я, — и еще как!
В эту минуту кто-то отстраняет Эдуарда.
— Мальчики, наконец-то вы пришли, — сердечным тоном говорит Герда. — Давайте пообедаем вместе! Я надеялась, что вы придете!
— Ты сидишь в винном погребке, — язвительно замечаю я, — а мы просто пьем пиво.
— Я тоже предпочитаю выпить пива. Я сяду с вами.
— Ты разрешишь, Эдуард? — спрашиваю я. — Catch as catch can.
— А что тут Эдуарду разрешать? — спрашивает Герда. — Он только рад, когда я обедаю с его друзьями. Верно, Эдуард?
Эта змея уже зовет его просто по имени.
— Разумеется, ничего не имею против, конечно, только приятно… — заикаясь, отвечает Эдуард.
Я наслаждаюсь его видом: он взбешен, побагровел и злобно улыбается…
— Красивый у тебя бутон, — замечаю я. — Ты что, на положении жениха, или это просто любовь к природе?
— Эдуард очень чуток к красоте, — отвечает за него Герда.
— Это да, — соглашаюсь я. — Разве тебе подали сегодня обычный обед? Унылые битки по-кенигсбергски в каком-нибудь безвкусном немецком соусе?
Герда смеется:
— Эдуард, покажи, что ты настоящий рыцарь! Разреши мне пригласить пообедать твоих друзей! Они постоянно утверждают, будто ты ужасно скуп. Давай докажем им обратное. У нас есть…
— Битки по-кенигсбергски, — прерывает ее Эдуард, — хорошо, пригласим их на битки. Я позабочусь, чтобы они были экстра и вам подали…
— Седло косули, — заканчивает Герда. Эдуард пыхтит, как неисправный паровоз.
— Разве это друзья? — заявляет он.
— Что такое?
— Да мы с тобой кровные друзья, как ты с Валентином, — говорю я. — Помнишь наш последний разговор в клубе поэтов? Хочешь, я повторю его вслух? Каким размером ты теперь пишешь стихи?
— Так о чем же вы там говорили? — спрашивает Герда.
— Ни о чем, — поспешно отвечает Эдуард. — Эти двое никогда слова правды не скажут. Остряки, убогие остряки, вот они кто! Понятия не имеют о том, насколько жизнь серьезна.
— А насчет серьезности жизни, думаю, что, кроме могильщиков да гробовщиков, никто не знает ее лучше, чем мы.
— Ну, вы! Вы видите только нелепые стороны смерти, — вдруг ни с того ни с сего заявляет Герда. — А потому перестали понимать серьезность жизни.
Мы смотрим на нее, обалдев от удивления. Это уже, несомненно, стиль Эдуарда. Я чувствую, что сражаюсь за потерянную территорию, но еще не имею сил отступить.
— Откуда у тебя эти мысли, Герда? — спрашиваю я. — Эх ты, сивилла, склоненная над темными прудами меланхолии!
Герда смеется:
— Вы всю жизнь только и думаете, что о могильных камнях. А другим не так легко заинтересоваться могилами. Вот, например, Эдуард — это соловей.
На жирных щеках Эдуарда расцветает улыбка.
— Так как же насчет седла косули? — спрашивает Герда.
— Что ж, в конце концов, почему бы и нет?
Эдуард исчезает. Я смотрю на Герду.
— Браво! — восклицаю я. — Первоклассная работа. Как прикажешь все это понимать?
— Не делай лицо обиженного супруга, — отвечает она. — Просто радуйся жизни, и все.
— А что такое жизнь?
— Именно то, что в данную минуту происходит.
— Браво! — на этот раз восклицает Георг. — И сердечное спасибо за ваше приглашение. Мы в самом деле очень любим Эдуарда; только он нас не понимает.
— Ты тоже его любишь? — обращаюсь я к Герде.
Герда смеется.
— Какой он еще младенец, — говорит она Георгу. — Вы не могли бы хоть немного открыть ему глаза на то, что не все и не всегда его собственность? Да еще если он сам для этого ничего не делает.
— Я неутомимо тружусь, стараясь просвещать его, — отвечает Георг. — Но в нем есть куча препятствий, которые он называет идеалами. Когда он наконец заметит, что это всего-навсего эгоистический снобизм, он исправится.
— А что такое эгоистический снобизм?
— Юношеское тщеславие.
Герда так хохочет, что даже стол дрожит.
— Что ж, по-моему, это неплохо, — заявляет она. — Но без разнообразия надоедает. От фактов никуда не уйдешь.
Я остерегаюсь спросить ее, действительно ли от фактов не уйдешь. Герда сидит передо мной честно и уверенно и держит нож стоймя в ожидании второй порции косули. Лицо у Герды округлилось; она за счет Эдуарда уже пополнела, она сияет и ничуть не смущена. Да и почему бы ей смущаться? Какие фактические права я на нее имею? И кто кого в данную минуту обманывает?
— Верно, — говорю я. — И я оброс атавистическим эгоизмом, как скала мохом. Меа culpa [Моя вина (лат.)].
— Правильно, дорогой, — отвечает Герда. — Наслаждайся жизнью и размышляй, только когда это необходимо.
— А когда это необходимо?
— Если ты хочешь заработать деньги и продвинуться вперед.
— Браво! — снова восклицает Георг. В эту минуту появляется седло косули и разговор обрывается. Эдуард наблюдает за нами, как наседка за своими цыплятами. В первый раз он дает нам мирно поесть. У него появилась новая улыбка, в которой я не могу разобраться. В этой улыбке затаенное сознание превосходства, и время от времени он тайком показывает это Герде, словно преступник в тюрьме, который тайно переписывается с другим заключенным. Но у Герды осталась ее прежняя открытая сияющая улыбка, которую, как только Эдуард отвернется, она посылает мне, словно невинная девочка перед причастием. Она моложе меня, но мне кажется, что опытом она старше по крайней мере лет на сорок.
— Кушай, мальчик, — говорит она.
Я ем, но меня мучают совесть и недоверие, а седло косули, этот первоклассный деликатес, кажется мне вдруг невкусным.
— Еще кусочек? — угощает меня Эдуард. — А может быть, еще брусничной подливки?
Я удивленно смотрю на него. У меня такое чувство, точно мой прежний унтер-офицер предложил мне, рекруту, поцеловать его. Встревожен и Георг. Я знаю, потом он будет объяснять неправдоподобную щедрость Эдуарда тем обстоятельством, что Герда уже спала с ним, — но на этот раз я могу поспорить. Она будет получать седло косули до тех пор, пока еще не согласилась на это. Когда он ее получит, ей опять будут подавать только битки по-кенигсбергски с немецким соусом. И я уверен, что Герде это тоже известно.
И все-таки я решаю после ужина уйти вместе с нею. Доверие — доверием, но у Эдуарда в погребке слишком много крепких напитков.
Тихая ночь повисла всеми своими звездами над городом. Я сижу у окна и жду Кнопфа, для которого приготовил обломок водосточной трубы. Она идет как раз от моего окна, через подворотню и до самого дома Кнопфа, а там ее короткий конец загибается во двор. Но со двора трубы не видно.
Я жду и читаю газету. Доллар всполз кверху еще на десять тысяч марок. Вчера имело место только одно самоубийство, но зато две забастовки. Служащие после долгих пререканий наконец добились некоторого повышения ставок, но тем временем деньги настолько упали, что люди теперь на эту прибавку едва могут купить раз в неделю литр молока. А на следующей неделе — вероятно, только коробок спичек. Число безработных увеличилось еще на сто пятьдесят тысяч. По всей стране усиливаются волнения. Рекламируются новые рецепты по использованию кухонных отбросов. Волна заболеваний гриппом растет. Вопрос о повышении пенсий инвалидам и престарелым передан на рассмотрение особого комитета. Через несколько месяцев комитет должен высказаться по этому вопросу. А тем временем умирающие от голода пенсионеры и инвалиды просят милостыню или ищут поддержки у родственников и знакомых.
С улицы доносятся тихие шаги. Я осторожно выглядываю в окно. Однако это не Кнопф — это влюбленная парочка, которая на цыпочках крадется через двор в сад. Сезон в самом разгаре, и любящие больше чем когда-либо нуждаются в пристанище. Вильке прав: куда же им деться, чтобы им не мешали? Если они пытаются проскользнуть в свои меблированные комнаты, хозяйка уже начеку и от имени морали и зависти, словно ангел с мечом, немедленно их изгоняет; в общественных парках и скверах на них рявкает полиция и задерживает их; на комнату в гостинице у них нет денег, — так куда же им деваться? А в нашем дворе их никто не тронет. Памятники повыше закрывают их от других парочек; никто их не видит, к надгробию можно прислониться и в его тени шептаться и обниматься, а в ненастный день, когда нельзя расположиться на земле, памятники с крестами всегда к услугам влюбленных; тогда девушки, теснимые своими любовниками, держатся за перекладину, дождь хлещет в их разгоряченные лица, туман овевает их, они дышат бурно и порывисто, а их волосы, в которые вцепился возлюбленный, взлетают, словно гривы ржущих коней; предостережения, недавно вывешенные мною, не возымели никакого действия, да и кто думает о том, что ему может придавить ноги, когда вся жизнь гибнет в пламени разрухи?
Вдруг я слышу на улице шаги Кнопфа. Я смотрю на часы. Половина третьего. Муштровщик многих поколений злосчастных рекрутов, должно быть, основательно нагрузился. Выключаю свет. Кнопф целеустремленно спешит к черному обелиску. Я берусь за конец дождевой трубы, торчащей в моем окне, крепко прижимаю губы к отверстию и произношу:
— Кнопф!
Мой голос гулко отдается на том конце трубы, позади фельдфебеля, словно это голос из могилы. Кнопф озирается: он не знает, откуда его позвали.
— Кнопф! — повторяю я. — Негодяй! Неужели тебе не стыдно? Неужели я для того тебя создал, чтобы ты пьянствовал и мочился на могильные памятники, свинья ты этакая!
Кнопф снова резко оборачивается.
— Что это? — лепечет он. — Кто тут?
— Пакостник! — восклицаю я, и снова мой голос звучит призрачно и грозно. — И ты еще спрашиваешь? Разве начальнику задают вопросы? Смирно, когда я говорю с тобой!
Вытаращив глаза, Кнопф смотрит на свой дом, из которого доносится голос. Все окна закрыты и темны. Дверь тоже заперта, трубы на стене он не видит.
— Смирно, ты, забывший свой воинский долг, негодяй фельдфебель! — продолжаю я. — Разве я для того послал тебе петлицы на воротник и длинную саблю, чтобы ты осквернял могильные камни, предназначенные для поля Господня? — И затем еще резче, шипя, приказываю: — Во фронт, недостойный осквернитель надгробий!
Приказ действует. Кнопф стоит навытяжку, опустив руки по швам. Луна отражается в его вытаращенных глазах.
— Кнопф! — говорю я голосом призрака. — Ты будешь разжалован в солдаты, если я тебя еще раз поймаю! Ты — позорное пятно на чести немецких воинов и Союза активных фельдфебелей в отставке!
Кнопф слушает, слегка повернув голову и подняв ее, словно пес, воющий на луну.
— Кайзер? — шепчет он.
— Застегни штаны и проваливай отсюда! — отвечаю я гулким шепотом. — И запомни: попробуй насвинячить еще раз — и ты будешь разжалован и кастрирован! Кастрирован тоже! А теперь пшел отсюда, презренный шпак, марш, марш!
Кнопф спешит, растерянно спотыкаясь, к своей двери. Из сада выбегает парочка, и оба, точно спугнутые серны, мчатся на улицу. Этого я, конечно, не хотел.