XI

С неба льет дождь. А из сада, клубясь, наплывают волны тумана. Лето захлебнулось в потоках дождя, стало холодно, и доллар стоит сто двадцать тысяч марок. С ужасным треском отваливается часть кровельного желоба, и вода, низвергающаяся перед нашим окном, похожа на стеклянную стену. Я продаю двух надгробных ангелов из неоглазуренного фарфора и венок из иммортелей какой-то хрупкой маленькой женщине, у которой двое детей умерли от гриппа. В соседней комнате лежит Георг и кашляет. У него тоже грипп, но он подкрепился кружкой глинтвейна, который я ему сварил. Кроме того, на постели вокруг него разбросано с десяток журналов, и он пользуется случаем, чтобы получить информацию о последних великосветских бракосочетаниях, разводах и скандалах в Канне, Берлине, Лондоне и Париже. Входит Генрих, как всегда в полосатых брюках с велосипедными зажимами и в темном дождевике в тон брюкам.

— Не будете ли вы так любезны записать? Я продиктую вам некоторые заказы, — осведомляется он с неподражаемым сарказмом.

— Безусловно. Валяйте.

Он перечисляет: несколько надгробных камней из красного сиенита, мраморная доска, несколько решеток — будни смерти, ничего особенного. Потом он в нерешительности переминается с ноги на ногу, греет зад у холодной печки, рассматривает образцы каменных пород, которые уже лет двадцать лежат на полках в нашей конторе, и наконец выпаливает:

— Если мне будут чинить препятствия, то не удивительно, что мы скоро обанкротимся!

Я не отвечаю, чтобы позлить его.

— Вот именно — обанкротимся! — поясняет он. — Я знаю, что говорю!

— В самом деле? — Я ласково смотрю на него. — Зачем же вы тогда оправдываетесь? Вам и так каждый поверит.

— Оправдываюсь? Я не нуждаюсь в оправдании! Но то, что случилось в Вюстрингене…

— А что, убийцы столяра найдены?

— Убийцы? А нам-то какое дело? И при чем тут убийство? Просто несчастный случай, он сам во всем виноват. Я то имею в виду, как вы там обошлись со старостой Деббелингом и в довершение всего предложили вдове столяра бесплатное надгробие.

Я повертываюсь и смотрю в окно на дождь. Генрих Кроль принадлежит к той породе людей, которые никогда не сомневаются в правоте своих взглядов, — это делает их не только скучными, но и опасными. Из них и состоит та меднолобая масса в нашем возлюбленном отечестве, которую можно вновь и вновь гнать на войну. Ничто их не в состоянии вразумить, они родились «руки по швам» и гордятся тем, что так и умрут. Не знаю, существует ли этот тип в других странах, но если да, то наверняка не в таких количествах.

Через минуту я слышу голос этого упрямого дуралея. Оказывается, он долго беседовал со старостой и все уладил. Этим мы только ему обязаны. Теперь мы можем снова поставлять надгробные памятники в Вюстринген.

— Что же прикажете делать? — спрашиваю я. — Молиться на вас?

Он бросает на меня язвительный взгляд.

— Берегитесь, вы можете зайти слишком далеко!

— А как далеко?

— Слишком. Не забудьте о том, что вы здесь только служащий.

— Я об этом забываю слишком часто. Иначе вам пришлось бы платить мне тройной оклад — как художнику, как бухгалтеру и как заведующему рекламой. А кроме того, хорошо, что мы не на военной службе, иначе вы стояли бы передо мной навытяжку. Впрочем, если хотите, я могу как-нибудь позвонить вашим конкурентам — Хольман и Клотц сейчас же возьмут меня к себе.

Дверь распахивается, и появляется Георг в красно-рыжей пижаме.

— Ты рассказываешь о Вюстрингене, Генрих?

— А то о чем же?

— Тогда сядь и заткнись, и да будет тебе стыдно. Ведь в Вюстрингене человека убили! Оборвалась человеческая жизнь! Для кого-то погибла целая вселенная. Каждое убийство, каждый смертельный удар — все равно что первое в мире убийство — Каин и Авель, все начинается сызнова. Если бы ты и твои единомышленники это когда-нибудь поняли, то на нашей благословенной планете мы не слышали бы столько неистовых призывов к войне!

— Тогда мы слышали бы только голоса рабов и лакеев. Прислужников позорного Версальского договора!

— Ах, Версальский договор? Ну, конечно! — Георг делает шаг вперед. От него веет ароматом крепкого глинтвейна. — А если бы войну выиграли мы, то, разумеется, засыпали бы наших противников подарками и изъявлениями любви, да? Ты забыл, чего только ты и тебе подобные не собирались аннексировать? Украину, Брие, Лонгви и весь рудный и угольный бассейн Франции! Разве у нас отобрали Рур? Нет, мы все еще владеем им! И ты будешь утверждать, что наш мирный договор не был бы в десять раз жестче, если бы только нам дали возможность диктовать его? Разве я не слышал, как ты сам на этот счет разорялся еще в 1917 году? Пусть Франция, дескать, станет третьестепенной державой, пусть у России аннексируют громадные территории, пусть все противники платят контрибуцию и отдают реальные ценности, пока их совсем не обескровят! И это говорил ты, Генрих! А теперь орешь вместе со всей бандой о несправедливости, учиненной над нами! Просто блевать хочется от вашего нытья и воплей о мести. Всегда у вас виноват кто-то другой! Так и несет самоупоенностью фарисеев; разве вы не знаете, в чем первый признак настоящего человека? Он отвечает за содеянное им! Но вы считаете, что по отношению к вам совершались всегда только одни несправедливости, и вы лишь одним отличаетесь от Господа Бога — Господь Бог знает все, но вы знаете больше.

Георг озирается, словно очнувшись от сна. Лицо у него теперь такое же красное, как его пижама, и даже лысина порозовела. Генрих испуганно отступает. Георг следует за ним — он в полной ярости. Генрих продолжает отступать.

— Ты заразишь меня! — вопит он. — Ты дышишь мне в лицо своими бациллами! Понимаешь ты, к чему это приведет, если у обоих будет грипп?

— Никто больше не посмеет умирать, — замечаю я.

Достойное зрелище — эта борьба между двумя братьями: Георга в огненной пижаме, потного от бешенства, и Генриха в выходном костюме, одержимого одной заботой — как бы не подхватить грипп. Эту сцену наблюдает, кроме меня, Лиза; она в халате из материи с набивными изображениями парусных судов и, несмотря на отчаянную погоду, чуть не вся высовывается из окна.

В доме, где живет Кнопф, дверь открыта настежь. Перед ней дождь висит, словно занавес из стеклянных бус. В комнатах так темно, что девушки уже зажгли свет. Кажется, будто они там плавают, как дочери Рейна у Вагнера. Под огромным зонтом, похожим на черный гриб, через двор бредет столяр Вильке.

Генрих Кроль исчезает, буквально вытесненный Георгом из конторы.

— Полощите горло соляной кислотой! — кричу я ему вслед. — Грипп для людей вашей комплекции смертелен!

Георг останавливается и хохочет.

— Какой я идиот, — говорит он. — Таких типов ничем не проймешь!

— Откуда у тебя эта пижама? — спрашиваю я. — Ты что, вступил в коммунистическую партию?

Кто-то аплодирует: это Лиза бурно выражает Георгу свое одобрение — весьма нелояльная демонстрация по отношению к ее мужу Вацеку, убежденному национал-социалисту и будущему директору бойни. Георг раскланивается, прижав руку к сердцу.

— Укладывайся в постель, — говорю я, — ты до того потеешь, что брызжешь, как фонтан.

— Потеть полезно! Посмотри-ка на дождь! Небо тоже потеет. А еще там, напротив, этот кусок жизни, в распахнутом халатике, с ослепительными зубами, полный смеха! Что мы тут делаем? Интересно, почему мы не взрываемся, как фейерверк? Если бы мы хоть раз по-настоящему поняли, что такое жизнь, мы бы взорвались. Почему я торгую надгробными памятниками? Почему я не падающая звезда? Или не птица гриф, которая парит над Голливудом и выкрадывает самых восхитительных женщин из бассейнов для плаванья? Почему мы должны жить в Верденбрюке и драться в кафе «Централь», вместо того чтобы снарядить караван в Тимбукту и с носильщиками, чья кожа цвета красного дерева, пуститься в дали широкого африканского утра? Почему мы не держим бордель в Иокогаме? Отвечай! Совершенно необходимо это узнать сейчас же! Почему мы не плаваем наперегонки с пурпурными рыбами в алом свете таитянских вечеров? Отвечай!

Он берет бутылку с водкой.

— Стоп! — говорю. — Есть еще вино. Я сейчас же подогрею его на спиртовке. Никакой водки! У тебя жар! Нужно пить горячее красное вино с пряностями из Индии и с Зондских островов.

— Ладно! Согревай! Но почему мы не находимся сами на островах Надежды и не спим с женщинами, которые пахнут корицей и чьи глаза становятся белыми, когда мы их оплодотворяем под Южным Крестом, и они издают крики, словно попугаи и тигры? Отвечай!

В полумраке конторы голубое пламя спиртовки пылает, точно голубой сказочный свет. Дождь шумит, как море.

— Мы плывем, капитан, — говорю я и делаю огромный глоток водки, чтобы догнать Георга. — Каравелла как раз проходит мимо Санта-Круц, Лиссабона и Золотого Берега. Рабыни араба Мухаммеда бен Гассана бен Вацека выглядывают из своих кают и манят нас рукой. Вот ваш кальян!

Я протягиваю Георгу сигару из ящика, предназначенного для наших лучших агентов. Он закуривает и пускает в воздух безукоризненно правильные кольца дыма. На его пижаме проступают темные пятна влаги.

— Мы плывем, — говорит он. — Почему мы еще не прибыли?

— Мы прибыли. Люди всегда и всюду прибывают. Время — это предрассудок. Вот в чем тайна жизни. Только мы не знаем этого. И всегда стараемся куда-нибудь да приехать!

— А почему мы не знаем этого? — спрашивает Георг.

— Время, пространство и закон причинности — вот покрывало Майи, застилающее от нас беспредельность далей.

— Почему?

— Это те бичи, с помощью которых Бог не дает нам стать равными ему. Этими бичами он прогоняет нас сквозь строй иллюзий и через трагедию дуализма.

— Какого дуализма?

— Дуализма человеческого «я» и мира. Бытия и жизни. Объект и субъект уже не едины. А следствие — рождение и смерть. Цепь гремит. Кто разорвет ее — разорвет и обреченность рождению и смерти. Давайте попытаемся, рабби Кроль!

От вина подымается пар. Он благоухает гвоздикой и лимонной цедрой. Я кладу в него сахар, и мы пьем. На той стороне бухты, в каюте рабовладельческого судна, принадлежащего Мухаммеду бен Гассану бен Юсуфу бен Вацеку, нам аплодируют. Мы кланяемся и ставим стаканы на стол.

— Значит, мы бессмертны? — резко и нетерпеливо спрашивает Георг.

— Это только гипотеза, — отвечаю я. — Только теория; ибо бессмертие — антитеза смертности, а следовательно, всего одна из половинок дуализма. Лишь когда окончательно спадет покрывало Майи, всякий дуализм полетит к черту. Тогда мы возвратимся на свою родину, объекта и субъекта уже не будет, они сольются воедино, и все вопросы исчезнут.

— Этого недостаточно.

— А что же еще?

— Мы существуем. Точка.

— Но и это одна часть антитезы: мы существуем — и мы не существуем. Это все еще дуализм, капитан! Нужно выйти за его пределы.

— А как? Достаточно открыть рот, как мы натыкаемся на половину какой-нибудь другой антитезы. Так дальше невозможно! Неужели мы должны в молчании проходить через жизнь?

— Это было бы противоположностью к немолчанию.

— Проклятье! Опять западня! Что же делать, штурман?

Не отвечая, я поднимаю стакан. В вине вспыхивают красные отсветы. Я указываю на потоки дождя и беру кусок гранита из коллекции образцов. Потом указываю на Лизу и на отсветы в стакане, как на символ мимолетности, затем на кусок гранита, как на символ неизменности, отодвигаю стакан и гранит и закрываю глаза. Внезапный озноб пробегает у меня по спине от всех этих фокус-покусов. Может быть, мы, сами того не ведая, напали на какой-то след? И обрели в опьянении магический ключ к разгадке? Куда вдруг исчезла комната? Может быть, она носится во вселенной? И где наша земля? Летит как раз мимо Плеяд? Где красный отблеск сердца? Может быть, оно и Полярная звезда, и ось мира, и его центр?

С той стороны улицы доносятся бурные аплодисменты. Я открываю глаза. Сразу не нахожу перспективы. Все одновременно плоско и округло, далеко и близко и не имеет имени. Потом, завихрившись, оно приближается, останавливается и опять принимает вид, соответствующий обычным названиям. Когда все это уже было? А ведь так уже было! Почему-то я знаю, но откуда знаю, не могу вспомнить.

Лиза помахивает в окно бутылкой шоколадного ликера. В эту минуту у входной двери раздается звонок, мы торопливо машем Лизе в ответ и закрываем окно. Не успевает Георг исчезнуть, как дверь конторы открывается и входит Либерман, кладбищенский сторож. Одним взглядом охватывает он спиртовку, глинтвейн и Георга в пижаме и каркает:

— День рождения?

— Нет, грипп, — отвечает Георг.

— Поздравляю.

— А с чем же тут поздравлять?

— Грипп идет на пользу нашему делу. Я это замечаю по кладбищу. Гораздо больше смертей.

— Господин Либерман, — обращаюсь я к этому восьмидесятилетнему здоровяку. — Мы говорим не о нашем деле. У господина Кроля тяжелый приступ космического гриппа, с которым мы сейчас героически боремся. Хотите выпить с нами стакан лекарства?

— Да я больше насчет водки. От вина я только трезвею.

— У нас есть и водка.

Я наливаю ему полный чайный стакан. Он делает основательный глоток, затем берет свой рюкзак и извлекает оттуда четыре форели, завернутые в большие зеленые листья, пахнущие рекою, дождем и рыбой.

— Подарок, — сообщает Либерман.

Форели лежат на столе, глаза у них остекленели, серо-зеленая кожа покрыта красными пятнами. Смерть снова вторглась в комнату, где только что веяло бессмертием; вошла мягко и безмолвно, как упрек твари, обращенный к человеку, этому всеядному убийце, который, разглагольствуя о мире и любви, перерезает горло овцам и глушит рыбу, чтобы набраться сил и продолжать разглагольствовать о мире и о любви, не исключая и Бодендика — мясоеда, слуги Господа.

— Хороший ужин, — заявляет Либерман. — Особенно для вас, господин Кроль. Легкое, диетное блюдо.

Я отношу мертвую рыбу в кухню и вручаю фрау Кроль, которая разглядывает ее с видом знатока.

— С вареным картофелем, сливочным маслом и салатом, — заявляет она.

Я обвожу взглядом кухню. Она блистает чистотой, свет отражается от начищенных кастрюль, что-то шипит на сковороде, и разносится аппетитный запах. Кухни — это всегда утешение. Упрек исчезает из глаз форелей. Мертвая тварь вдруг превращается в пищу, которую можно приготовить самыми разнообразными способами. И вдруг кажется, что, пожалуй, для этого они и родились на свет. Какие мы предатели по отношению к самым своим благородным чувствам, думаю я.

Либерман принес несколько адресов. Действие гриппа уже сказывается. Люди мрут оттого, что ослабела сопротивляемость их организмов. Их силы были и так подорваны голоданием во время войны. Я вдруг решаю переменить профессию. Я устал иметь дела со смертью. Георг принес свой купальный халат и теперь сидит в нем, словно потеющий Будда. Халат ядовито-зеленого цвета. Георг любит носить дома яркие цвета. Мне вдруг становится ясно, что именно напомнил мне наш разговор перед приходом сторожа. На днях Изабелла сказала — точно я не припомню ее слов — относительно обмана, таящегося в окружающих нас предметах. А действительно ли был обман, когда мы говорили о нем? Или мы на один сантиметр приблизились к Богу?

x x x

Келья поэтов в гостинице «Валгалла» — это маленькая комнатка с панелями. На полке с книгами стоит бюст Гете, на стенах висят фотографии и гравюры, изображающие немецких классиков, романтиков и некоторых современных авторов.

В этой келье собираются члены клуба поэтов, а также избранная городская интеллигенция. Собрания происходят раз в неделю. Время от времени здесь появляется даже главный редактор местной ежедневной газеты и его либо окружают откровенным льстивым вниманием, либо втайне ненавидят — смотря по тому, какой материал он принял и какой отверг. Но ему наплевать. Словно добрый дядюшка, проплывает он в табачном дыму, усталый, чтимый, оклеветанный, хотя в одном все присутствующие сходятся: он ничего не понимает в современной литературе. После Теодора Шторма, Эдуарда Мерике и Готфрида Келлера для него начинается великая пустыня.

Кроме него, здесь еще бывают несколько советников краевого суда и чиновников-пенсионеров, интересующихся литературой; Артур Бауер и кое-кто из его коллег; местные поэты, несколько художников и музыкантов и время от времени какой-нибудь гость. В этот вечер Артура Бауера как раз обхаживает подлиза Маттиас, он надеется, что Артур издаст его «Книгу о смерти» в семи частях. Появляется и Эдуард Кноблох, основатель клуба. Быстрым взглядом окидывает он присутствующих и явно чем-то обрадован. Некоторые его враги и критики не пришли. К моему удивлению, он усаживается рядом со мной. После вечера с курицей я этого не ожидал.

— Ну как жизнь? — спрашивает он совсем по-человечески, а не своим обычным ресторанным тоном.

— Блестяще, — отвечаю я, ибо знаю, что такой ответ его разозлит.

— А я собираюсь написать новую серию сонетов, — заявляет он, не входя в подробности. — Надеюсь, ты ничего не имеешь против?

— Что я могу иметь против? Надеюсь, они рифмованные?

Я чувствую свое превосходство над Эдуардом, так как уже напечатал два сонета в местной газете; он же — только два назидательных стишка.

— Это будет целый цикл, — отвечает он, к моему удивлению, несколько смущенно. — Дело в том, что я хочу назвать его «Герда».

— Да называй, как тебе… — И вдруг прерываю себя. — Герда, говоришь ты? Почему же именно Герда? Герда Шнейдер?

— Глупости! Просто Герда!

Я со злостью разглядываю жирного великана.

— Что это значит?

Эдуард смеется с напускным простодушием.

— Ничего. Просто поэтическая вольность. Сонеты имеют некоторое отношение к цирку. Отдаленное, разумеется. Ты же знаешь, как оживляется фантазия, когда она хотя бы теоретически фиксируется на чем-то конкретном.

— Брось эти фокусы, — заявляю я, — выкладывай все начистоту! Что это значит, шулер ты этакий?

— Шулер? — отвечает Эдуард с притворным негодованием. — Уж скорее тебя можно так назвать! Разве ты не выдавал свою даму за такую же певицу, как эта отвратная особа, подруга Вилли?

— Никогда не выдавал. Просто ты сам вообразил.

— Так вот! — заявляет Эдуард. — Эта история не давала мне покоя. Я выследил ее. И оказалось, что ты солгал. Никакая она не певица.

— Разве я это утверждал? Разве не говорил тебе, что она работает в цирке?

— Говорил. Но ты так вывернул правду, что я тебе не поверил. А потом ты имитировал другую даму.

— Интересно, каким образом ты все это разнюхал?

— Я случайно встретил мадемуазель Шнейдер на улице и спросил. Надеюсь, это не запрещено?

— А если она тоже морочит тебе голову?

На лице Эдуарда, похожем на лицо жирного младенца, вдруг появляется омерзительно самодовольная усмешка, и он не отвечает.

— Слушай, — говорю я с внутренней тревогой и потому очень спокойно. — Эту даму не покоришь сонетами.

Эдуард не реагирует. Он держится с высокомерием поэта, у которого, кроме стихов, имеется еще первоклассный ресторан, а в этом ресторане я имел возможность убедиться, что Герда смертное существо, как и все.

— Эх ты, негодяй, — заявляю я в бешенстве. — Ничего ты не добьешься. Эта дама через несколько дней уезжает.

— Она не уезжает! — огрызается Эдуард, впервые за все время, что я его знаю. — Сегодня ее договор продлен.

Я смотрю на него, вытаращив глаза. Этот мерзавец осведомлен лучше, чем я.

— Значит, ты и сегодня ее встретил?

Эдуард отвечает почему-то с запинкой.

— Сегодня, чисто случайно. Только сегодня!

Но ложь отчетливо написана на его толстых щеках.

— И тебя сразу же осенило посвятить ей сонеты? — спрашиваю я. — Так-то ты отблагодарил нас, своих верных клиентов? Ударом кухонного ножа в пах, эх ты, кухонный мужик!

— На черта мне такие клиенты… вы меня…

— Может быть, ты ей уже послал эти сонеты, ты, павлин, импотент? — прерываю я его. — Брось, незачем отрицать! Я уж с ней повидаюсь, имей это в виду, ты, кто стелет постели для всяких грязных типов!

— Что? Как?

— Подумаешь! Сонеты! Ты, убийца своей матери! Разве не я научил тебя, как их писать? Хороша благодарность! Хоть бы у тебя хватило такта послать ей риторнель или оду! Но воспользоваться моим собственным оружием! Что ж, Герда мне эту дрянь покажет, а уж я ей разъясню что к чему.

— Ну, это было бы с твоей стороны… — бормочет, запинаясь, Эдуард, наконец потерявший власть над собой.

— Никакой беды бы не случилось, — отвечаю я, — женщины способны на такие вещи. Я знаю. Но так как я ценю тебя как ресторатора, то открою тебе еще одно обстоятельство: у Герды есть брат, настоящий геркулес, и он строго блюдет семейную честь. Он уже двух ее поклонников сделал калеками. Ему особенно бывает приятно переломать ноги тем, у кого плоские ступни. А у тебя ведь плоскостопие.

— Брехня, — заявляет Эдуард. Но я вижу, что он все-таки крепко призадумался. Как бы ни было неправдоподобно любое утверждение, если только на нем решительно настаивать, оно всегда оставит известный след, — этому меня научил некий политический деятель — вдохновитель Вацека.

К дивану, на котором мы сидим, подходит поэт Ганс Хунгерман. Он автор неизданного романа «Конец Вотана» и драм «Саул», «Бальдур» и «Магомет».

— Что поделывает искусство, братья подмастерья? — осведомляется он. — Вы читали эту дрянь Отто Бамбуса, которая была напечатана вчера в Текленбургском листке? Бред и снятое молоко. И как может Бауер печатать такого халтурщика!

Среди поэтов нашего города Отто Бамбус — самый преуспевающий. Мы все ему завидуем. Он сочиняет стихи о разных полных настроения уголках местной природы, об окрестных деревнях, уличных перекрестках, одаренных вечерней зарей, и о своей тоскующей душе. Бауер издал две тоненькие тетради его стихов; одна даже вышла вторым изданием. Хунгерман, мощный рунический поэт, ненавидит Бамбуса, но старается использовать его связи. Маттиас Грунд презирает его. Я же, наоборот, являюсь доверенным Отто. Ему очень хочется как-нибудь сходить в бордель, но он не решается. Отто ждет от этого посещения полнокровного взлета своей несколько худосочной лирики. Завидев меня, он тотчас устремляется ко мне.

— Я слышал, что ты познакомился с дамой из цирка! Цирк — вот это здорово! Тут можно создать яркую вещь! Ты в самом деле с ней знаком?

— Нет, Отто. Эдуард просто прихвастнул. Моя знакомая три года назад служила в цирке кассиршей.

— Продавала билеты? Все равно она была там. И в ней до сих пор что-то осталось. Запах хищников, манежа. Ты не мог бы меня познакомить с ней?

Герде действительно везет в литературе! Я смотрю на Бамбуса. Он долговязый, бледный, подбородка нет, нет и лица, на носу пенсне.

— Она служила в блошином цирке.

— Жаль! — Он отступает с разочарованным видом. — А что-то нужно сделать, — бормочет он. — Я знаю, чего мне недостает — именно крови.

— Отто, — отвечаю я. — А разве тебе не подойдет какая-нибудь особа не из цирка? Ну, например, хорошенькая шлюшка?

Он качает длинной головой.

— Это не так просто, Людвиг. Насчет любви я все знаю. То есть любви душевной. Тут мне ничего добавлять не надо. А нужна мне страсть, грубая, бешеная страсть. Пурпурное, неистовое забвение. Безумие!

Он чуть не скрипит своими мелкими зубками. Бамбус — школьный учитель в крошечной пригородной деревушке, и там ему, конечно, всего этого не найти. Каждый там стремится к женитьбе или считает, что Отто должен жениться на честной девушке с богатым приданым, которая к тому же умеет хорошо готовить. Но как раз этого Отто и не хочет. Он считает, что, как поэт, должен сначала перебеситься.

— Трудность в том, что я никак не могу получить и то и другое, — мрачно заявляет он. — Любовь небесную и любовь земную. Любовь сейчас же становится мягкой, преданной, полной жертвенности и доброты. А при этом и половое влечение становится мягким, домашним. По субботам, понимаешь ли, чтобы можно было в воскресенье выспаться. Но мне нужно такое чувство, которое было бы только влечением пола, без всего прочего, чтобы в него вцепиться зубами. Жаль, я слышал, что у тебя есть гимнастка.

Я разглядываю Бамбуса с внезапным интересом. Любовь небесная и земная! Значит, и он тоже! Видимо, эта болезнь распространеннее, чем я думал. Отто выпивает стакан лимонада и смотрит на меня своими бледными глазами. Вероятно, он ожидает, что я тут же откажусь от Герды, чтобы в его стихах появились переживания пола.

— Когда же мы наконец пойдем в дом веселья? — меланхолически вопрошает он. — Ты же мне обещал.

— Скоро. Но не воображай, Отто, будто это какая-то пурпурная трясина греха.

— Мой отпуск скоро кончается, осталось всего две недели. Потом мне придется вернуться в мою деревню, и всему конец.

— Мы пойдем раньше. Хунгерман тоже хочет там побывать. Ему это нужно для его драмы «Казанова». Что, если бы нам отправиться всем вместе?

— Что ты! Ради Бога! Никто меня там не должен видеть! Разве это мыслимо при моей профессии педагога!

— Именно поэтому! Наше посещение будет выглядеть совершенно невинно. При борделе, в нижних комнатах, есть ресторан. Там может бывать кто угодно.

— Конечно, пойдем, — раздается голос Хунгермана за моей спиной. — Все вместе. Это будет экспедицией с чисто научной целью. Вот и Эдуард тоже хочет присоединиться к нам.

Я повертываюсь к Эдуарду, чтобы облить надменного повара, стряпающего сонеты, соусом моих сарказмов. Но это оказывается уже излишним. Глядя на Эдуарда, можно подумать, что перед ним появилась змея. Какой-то стройный человек только что хлопнул его по плечу.

— Эдуард, старый друг! — дружелюбно говорит он. — Как дела? Рад, что еще живешь на свете?

Эдуард, оцепенев, смотрит на стройного человека.

— И даже в нынешние времена? — с трудом выговаривает он.

Эдуард побледнел. Его жирные щеки вдруг отвисли, отвисли губы, даже брюхо, опустились плечи, поникли кудри. В один миг он превратился в толстую плакучую иву.

Человека, вызвавшего эту волшебную перемену, зовут Валентин Буш. Вместе со мной и Георгом — он третья язва в жизни Эдуарда, и не только язва — он чума, холера и паратиф одновременно.

— У тебя цветущий вид, мой мальчик, — заявляет сердечным тоном Валентин Буш.

Эдуард уныло смеется.

— Мало ли что — вид. Меня съедают налоги, проценты и воры…

Он лжет. Налоги и проценты в наш век инфляции не играют никакой роли. Их уплачивают через год, а тогда это все равно, что ничего. Они уже давно обесценены. А единственный вор, известный Эдуарду, — это он сам.

— Ну, в тебе хоть найдется, что поесть, — отвечает Валентин с безжалостной улыбкой. — То же думали и черви во Фландрии, когда они уже выползли, чтобы на тебя напасть.

Эдуард буквально извивается.

— Чего ты хочешь, Валентин? — спрашивает он. — Пива? В жару лучше всего пить пиво.

— Я не страдаю от жары. Но в честь того, что ты еще жив, следует выпить самого наилучшего вина, тут ты прав. Дай-ка мне, Эдуард, бутылку Иоганнисбергера Лангенберга, виноградников Мумма.

— Все распродано.

— Не распродано. Я справлялся у твоего заведующего винным погребом. У тебя есть там еще больше ста бутылок. Какое счастье, это же моя любимая марка!

Я смеюсь.

— Почему ты смеешься? — в ярости кричит на меня Эдуард. — Тебе-то уж смеяться нечего! Пиявка! Все вы пиявки! Всю кровь хотите из меня высосать! И ты, и твой бонвиван, торговец надгробиями, и ты, Валентин! Всю кровь хотите высосать! Тройка лизоблюдов!

Валентин подмигивает мне и сохраняет полную серьезность.

— Значит, вот какова твоя благодарность, Эдуард! Так-то ты держишь слово! Если бы я это знал тогда…

Он заворачивает рукав и рассматривает длинный зубчатый шрам на своей руке. В 1917 году, на фронте, он спас Эдуарду жизнь. Эдуарда, который был унтер-офицером, прикомандированным к солдатской кухне, вдруг сменили и отправили на передовую. В первые же дни, во время патрулирования на ничейной земле, этому слону прострелили икру, а вслед за этим он получил второе ранение, при котором потерял очень много крови. Валентин отыскал его, наложил перевязку и оттащил обратно в окоп. При этом ему самому в руку угодил осколок. Все же он спас Эдуарду жизнь: без него тот истек бы кровью. В то время Эдуард от избытка благодарности заявил, что Валентин может до конца своих дней безвозмездно пить и есть у него в «Валгалле», что ему захочется. Ударили по рукам, Валентин левой, неповрежденной. Георг Кроль и я были свидетелями.

В 1917 году все это не внушало тревоги. Верденбрюк был далеко, война — рядом, и кто знает, вернутся ли Эдуард и Валентин когда-нибудь в «Валгаллу». Но они вернулись; Валентин — после того как еще дважды был ранен, Эдуард — снова разжиревший и округлившийся, ибо его опять возвратили в армейскую кухню.

Эдуард вначале еще испытывал к Валентину благодарность и охотно угощал его, когда тот наведывался к нему, а время от времени даже поил выдохшимся немецким шампанским. Но с годами это становилось все обременительнее. Тем более что Валентин поселился в Верденбрюке. Раньше он жил в другом городе; теперь он снял комнатку неподалеку от «Валгаллы», аккуратно приходил завтракать, обедать и ужинать к Эдуарду, и тот вскоре стал горько раскаиваться, что дал такое обещание. Едоком Валентин оказался отличным — главным образом потому, что ему не надо было теперь ни о чем заботиться. Еще относительно пищи куда ни шло, Эдуард как-нибудь смирился бы, но Валентин пил и постепенно стал знатоком и тонким ценителем вин. Раньше он ограничивался пивом, теперь признавал только старые вина и, конечно, гораздо больше приводил Эдуарда в отчаянье, чем приводили мы нашими жалкими обеденными талонами.

— Что ж, ладно, — безутешным тоном соглашается Эдуард, когда Валентин демонстрирует ему свой шрам. — Но ведь есть и пить — значит пить за едой, а не когда попало. Поить тебя вином во всякое время я не обещал!

— Взгляните на этого презренного лавочника, — восклицает Валентин и подталкивает меня. — В 1917-м он был другого мнения. Тогда он говорил: «Валентин, дорогой Валентин, только спаси меня — и я тебе отдам все, что у меня есть!»

— Неправда! Не говорил я этого! — кричит Эдуард фальцетом.

— Откуда ты знаешь? Когда я тебя тащил обратно, ты же был не в себе от страха и истекал кровью.

— Не мог я этого сказать! Не мог! Даже если бы мне грозила немедленная смерть! Это не в моем характере!

— Правильно, — заявляю я. — Скупердяй скорей подохнет!

— Вот я и говорю, — продолжает Эдуард, решив, что нашел во мне поддержку. Он вытирает лоб. Его кудри взмокли от пота, до того Валентин напугал его своей последней угрозой. Ему уже чудится процесс из-за «Валгаллы».

— Ладно, на этот раз пусть пьет, — торопливо заявляет он, чтобы от него отстали. — Кельнер! Полбутылки мозеля!

— Иоганнисбергера Лангенберга, целую бутылку, — поправляет его Валентин и повертывается ко мне: — Ты разрешишь предложить тебе стаканчик?

— Еще бы! — отвечаю я.

— Стоп! — восклицает Эдуард. — Этого условия не было! Только сам Валентин! Людвиг и без того стоит мне каждый день хорошие денежки — эта пиявка с его обесцененными талонами.

— Тише ты, смеситель ядов! — останавливаю я его. — Ведь это же явно кармическая связь! Ты обстреливаешь меня сонетами, а я обмываю свои раны твоим рейнвейном. Хочешь, я двенадцатистрочниками в манере Аретино изображу некоей даме создавшуюся ситуацию, о ты, ростовщик, бурно преуспевающий за счет своего спасителя?

Эдуард даже поперхнулся.

— Мне нужно на свежий воздух, — бормочет он в ярости. — Вымогатели! Сутенеры! Неужели в вас совсем стыда нет?

— Мы стыдимся более серьезных вещей, безобидный миллионщик! Валентин чокается со мной. Вино исключительное.

— А как насчет визита в обитель греха? — застенчиво осведомляется проходящий мимо нас Отто Бамбус.

— Пойдем непременно, Отто. Мы обязаны пойти ради поэзии.

— И почему охотнее всего пьешь, когда идет дождь? — спрашивает Валентин и снова наполняет стаканы. — Полагалось бы наоборот.

— А тебе хотелось бы всему найти объяснения?

— Конечно, нет! Тогда не о чем было бы с людьми разговаривать. Просто к слову пришлось.

— Может быть, тут действует нечто вроде стадного чувства? Жидкость призывает к жидкости.

— Но я и мочусь чаще в дождливые дни, а это уж по меньшей мере странно.

— Оттого, что в эти дни ты больше пьешь. Что тут странного?

— Правильно. — Валентин удовлетворенно кивает головой. — Об этом я не подумал. Скажи, а люди потому воюют, что тогда больше детей родится?

11 из 26
Lit-Ra.su


Напишите свой комментарий: